Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 10)
Я записал. Манера была толковая: день без хозяина показывает деревню честнее, чем неделя с хозяином. Я бы и сам так делал.
Второй звонок был от Бэлы, и она впервые на моей памяти говорила сбивчиво: подала документы на заочный в пищевой институт, на технологический, по рекомендации Крамаренко, — «в сорок восемь лет, Павел Васильевич, смешно сказать», — и экзамены в июле, и она хотела спросить, отпустит ли артель на сессию, и…
— Бэла Суреновна, — сказал я. — Артель не отпустит. Артель отправит. Это разные глаголы, у вас в институте объяснят.
В трубке помолчали. Потом Бэла сказала «спасибо» — тихо, по-домашнему, без отчества, — и положила трубку раньше, чем вышло бы неловко.
Я остался сидеть у телефона и думал про эти два звонка, такие разные по весу и такие одинаковые по сути. Дымов сообщал, что ко мне едет человек, который пишет судьбы. Бэла спрашивала разрешения выучиться на то, что она и так умела лучше дипломированных. Девять лет назад в этой деревне не было ни артели, ни депутата, ни технолога, ни самого слова «эксперимент» — было только желание двадцати людей жить по-человечески, замаскированное под бригадный подряд. Теперь у этого желания появились документы, реестры и абитуриенты сорока восьми лет. Бумага догоняла жизнь. Обычно в этой стране бывало наоборот, и к обычному я был готов лучше.
Проект закона я читал три вечера подряд, с карандашом, в кабинете при настольной лампе, когда дом уже спал и тишина стояла такая, что слышно было, как в большой комнате идут часы и как за стеной, у Кати, время от времени переворачивается страница — она в эти недели ложилась позже всех нас, выпускной класс брал своё. Читал я так, как когда-то, в той жизни, читал учебники перед экзаменами, — с той разницей, которую я не сумел бы объяснить ни одному человеку на свете: теперь я знал на годы вперёд, чем кончается курс, по которому учился, и это знание не освобождало от чтения, а делало его тяжелее, потому что читать пророчество, зная развязку, — занятие не для слабых.
Машинопись была слепая, четвёртый экземпляр, но текст сквозь неё проступал внятный и большой: государственное предприятие переводилось на полный хозрасчёт и самофинансирование, план заменялся госзаказом, трудовым коллективам давали право выбирать директоров. На полях я ставил карандашом три вида пометок: «работает», «не будет работать», «опасно».
Пометка «работает» стояла у хозрасчёта — это была моя девятилетняя практика, узаконенная задним числом, и читать эти статьи было всё равно что найти в государственной типографии собственный блокнот, переплетённый и одобренный. «Не будет работать» — у госзаказа: я знал, чем это обернётся, госзаказ накроет те же сто процентов мощностей, что и старый план, только называться будет по-новому, и вся свобода самофинансирования уместится в зазор между двумя словами. А «опасно» стояло у выборов директоров — и тут моё послезнание было бессильно объяснить карандашу всё, что знало. Я помнил митинговую весну на заводах, помнил, как выбирали голосистых и сговорчивых, как потом тихо сворачивали саму идею вместе с теми, кого навыбирали. Для колхоза это всё было боком — председателей и так выбирало собрание, формально всегда, по-настоящему редко, — но я читал статьи проекта и видел за ними не предприятия, а страну, которая через год начнёт выбирать всё и везде, с восторгом первого раза, и как ей понравится выбирать, и что она выберет в конце, когда устанет.
Один раз за эти три вечера я поймал себя на странном: я завидовал людям, которые прочтут этот закон летом, в газете, и обрадуются. Они прочтут его как открытую дверь. Я читал его как расписание — с указанием станций, на которых сойдут не все. Девять лет назад это знание было моим главным капиталом. Теперь оно всё чаще напоминало мне не капитал, а должность — должность единственного зрителя, которому показали конец фильма и посадили смотреть с начала, в полном зале, среди людей, которые смеются в смешных местах.
Во второй вечер, между статьёй о госзаказе и статьёй о фондах, я отложил карандаш и поймал себя на воспоминании, которое не звал. Ноябрь семьдесят девятого, первая моя зима здесь, правление с печкой-голландкой, и я при свече — электричество тогда отключали — переписываю в школьную тетрадку схему бригадного подряда, маскируя слова: вместо «мотивация» пишу «материальная заинтересованность», вместо «прибыль» — «сверхплановая экономия», и руки у меня мёрзнут, и я боюсь. Не того боюсь, что не выйдет, — того, что выйдет и заметят. Восемь лет прошло. Та школьная тетрадка лежала теперь где-то у Зинаиды Фёдоровны в папке с тесёмками, а её содержание — передо мной, в государственной машинописи с грифом «проект». Если бы тому человеку при свече показать этот вечер, он бы не поверил. А поверив — спросил бы то единственное, что я и сам теперь спрашивал: почему же тебе, дураку, не радостно?
На третий вечер за этим чтением меня застала Валентина. Подошла, посмотрела через плечо на машинопись с моими пометками на полях.
— Это что у тебя?
— Проект закона. Корытин прислал. К лету примут.
— И что в нём?
Я подумал, как ответить ей коротко и честно сразу. Получилось не сразу.
— В нём всё то, за что меня могли посадить в семьдесят девятом. Постатейно. С печатью.
Валентина постояла ещё, читая через плечо, — она читала быстро, по-учительски, целыми абзацами.
— «Трудовой коллектив осуществляет…» — прочитала она вполголоса и не дочитала. — Паш. А тебе не странно? Ты девять лет это строил, прячась. Теперь это печатают в проектах законов, а у тебя лицо, как будто похоронку читаешь.
Она это умела — назвать то, что я сам себе ещё не назвал. Я отложил карандаш.
— Не похоронку. Прогноз погоды. Понимаешь, когда то, что ты делал тихо и на свой страх, объявляют всеобщим и обязательным — это значит, делать это будут все. И те, кто умеет, и те, кто нет. А когда у тех, кто не умеет, не выйдет, — а у них не выйдет, — спрашивать будут со всех. И с тех, у кого вышло, — особенно. Потому что они будут раздражать.
— И что ты будешь делать?
— То же, что Кузьмич шестнадцатого. — Я закрыл машинопись. — Сеять в свой срок. Не раньше общего энтузиазма и не позже. И держать водоотводы чищеными.
— Сеять в свой срок, — повторила она. — Знаешь, Паш, что я заметила за девять лет? У тебя на всё один ответ — и он всегда оказывается верным, и это самое странное в тебе. Не то, что ты знаешь больше других. А то, что ты при этом ни разу не заторопился.
Валентина качнула головой — она знала цену моим агрономическим метафорам, я в них прятался, как Кузьмич в пословицы, — поцеловала меня в макушку, как мальчика, и ушла спать. А я посидел ещё, глядя на серую машинопись, и записал в блокнот короткое: «Закон будет. Готовить артель и сеть к лету: бумаги — чтобы выдержали моду на проверки энтузиастов. Шестнадцатого — сеем».
Перед сном я вышел на крыльцо. Ночь стояла уже совсем весенняя, с юга тянуло талой землёй, и где-то на краю деревни, у Марковых, светилось позднее окно — Колька с Зоей, надо думать, обсуждали свадьбу, до которой оставалось полтора месяца и которую деревня ждала, как ждут первого тёплого дождя. Деревня жила своим расписанием, в котором были сев, свадьба, экзамены и сенокос, и расписание это было старше любых проектов законов и переживёт их все — это, пожалуй, было единственное моё знание о будущем, в котором я не сомневался ни разу за девять лет.
До посевной оставалось четыре дня. До корреспондента Ивашова — неделя. До лета, в котором примут закон, — три месяца, и я был, кажется, единственным человеком в области, который точно знал, что это лето принесёт, — и единственным, кому от этого знания было не легче, а тяжелее.
Глава 6
«Хозяева»
Ивашов приехал, как и предсказывал Дымов, на день раньше объявленного — девятнадцатого, в четверг, рейсовым автобусом, с одной сумкой через плечо. Я в этот день был в Курске, на комиссии, и о его приезде узнал вечером от Валентины, которая узнала от Лизы, которая продала ему пачку «Примы» и связку баранок и определила в нём городского по тому, как он пересчитал сдачу — не глядя.
К моему возвращению Ивашов успел сделать то, на что у иной комиссии уходит неделя: прошёл деревню из конца в конец своим длинным нескладным шагом, посидел на лавке у магазина среди старух, которые приняли его сперва за нового ветеринара и успели изложить ему историю села от коллективизации до антиалкогольной кампании, посмотрел от ворот мастерской, как Серёгин со вторым трактористом загоняют машины после смены — сев шёл четвёртый день, и машины приходили облепленные первой, самой жирной весенней грязью, — и напросился на ночлег к деду с пасекой, тому самому, с омшаником из тетради наказов, у которого изба стояла крайней к лесополосе и мёд был, по общему мнению, лучший в трёх сёлах. Деревня к вечеру уже знала, что приехал писатель из Москвы, и относилась к этому спокойно, без волнения и без подобострастия: за девять лет к нам кто только не приезжал, и деревня давно усвоила, что приезжие меняются, а сеять всё равно ей.
Валентина за ужином пересказала мне всё это с точностью разведсводки и добавила от себя одно наблюдение, которое стоило всех остальных:
— Он, Паш, у магазина не записывал. Старухи ему час говорили — он сидел и слушал, руки в карманах. А записывал потом, у колодца, по памяти, минут двадцать. Понимаешь? Он запоминает живьём, а бумаге отдаёт остывшее. Так работают либо очень хорошие, либо очень опасные.