18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Дон (страница 53)

18

— Я по эту полосу — на исходный, — я обронил через секунд десять. — К завтрашнему. На сентябрь — не знаю.

— Я тоже не знаю, Алёша, — она ответила тихо.

— У тебя в эту полосу — Котлубань? — я обронил по короткой форме.

— Не знаю. К концу августа — может быть, дальше на юг, — она потёрла висок ладонью.

— Куда? — я ждал её ответа без давления.

— Не знаю, Алёша. Это решают не я, — она шевельнула плечом без выразительности.

Помолчав секунд десять, она повернулась ко мне впервые за весь разговор.

— Алёша. У меня к тебе одно по делу. Не сейчас, а по обстановке, как получится.

— Говори, Вера, — я обронил.

— У меня в палатке двадцать второго числа умер раненый, лётчик из истребительного полка. Капитан Захар Иванович Полуянов, тридцать четвёртого истребительного, с тысячу девятого аэродрома. У него осталась семья в Москве — жена Раиса Дмитриевна и сын девяти лет. Адрес у меня в записке.

Она достала из нагрудного кармана халата сложенный вчетверо листок. Развернула, разгладила на колене. Передала мне.

— У нас в госпитале похоронку отправили по форме, через военкомат. Но я ему два дня перед смертью обещала, что напишу жене сама, от руки, не казённой бумагой. У меня в эту неделю не выходит. У меня в эту неделю не выходит ни одной строчки. Я по утрам сажусь к столу, и письма не идёт. Это моя проблема. Я её решу.

— Слушаю, Вера, — я ждал, не перебивая.

— Если ты в сентябре или октябре попадёшь в полосу, где есть полевая почта на Москву, и у тебя будет десять минут — напиши ты. От моего имени. Что Полуянов умер не сразу, в сознании, без боли в последние часы; что просил передать жене и сыну, чтобы держались; что отпеть не сумели, но похоронили чисто, в Котлубани, по госпитальной форме. Это всё.

— Подпиши «Резникова В. Г., медсестра пятьсот тридцать четвёртого ХППГ». Точка после «В.», без точки после «Г.».

— И всё, — я подытожил.

— И всё, Алёша, — она поправила косынку.

Я взял листок. На нём её рукой шёл адрес — улица Большая Ордынка, дом, квартира. И две строки: «Полуянов З. И., капитан, 34-й иап. † 22.08.42, Котлубань».

— Сделаю, — я ответил.

— Не торопись. До конца октября — хорошо. После — может уже не пригодиться.

— Понял, Вера, — я обронил.

Я сложил листок и убрал в свой нагрудный, к Таниным и к её трём письмам. На этом мой нагрудный карман на сегодня вырос на один лист.

Мы посидели у бревна ещё минут пять, не разговаривая. По западной палатке у бака женщина в халате — та самая Маша — позвала кого-то изнутри. Вера повернула голову, посмотрела.

— Меня зовут, — Вера обронила, не оборачиваясь.

— Иди, Вера, — я ответил.

Она поднялась с бревна. Подняла свою косынку, поправила. Постояла секунды две у бревна, не глядя на меня. Потом обронила:

— Лёша, я тебе писать буду. По прежнему. Коротко, как и раньше.

— Жду, — я обронил.

— Не каждый месяц. Как получится, — Вера ответила без оборота головы.

— Жду по любому, Вера, — я подтвердил.

Она шевельнула плечом, не оборачиваясь, и пошла к палатке. По её шагу я понял, что она устала за пятый день без сна. По её спине — что она держится. По её походке — что у неё через пять минут начнётся следующий приём, и до вечера ей сегодня будет ещё двое или трое тяжёлых.

Я постоял у бревна минут десять, потом вышел через ворота.

Часовой шевельнул подбородком, не останавливая. Полуторка стояла у дороги, шофёр курил вторую сигарету. Я сел рядом с ним.

— Назад, на Конную, — я обронил.

— Слушаю, товарищ капитан, — шофёр повернул ключ.

На обратной дороге я молчал. Шофёр тоже молчал. К пяти часам мы подъехали к Конной с северной стороны. К ужину я был у Бурцева, передал ответный свёрток, отчитался по поездке. К семи вечера сел к себе в землянку.

В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов. Я к ним сегодня не прибавил и не убавил — нагрудный остался с двенадцатью, как и накануне. Я сел к столу, открыл рабочую тетрадку. На сегодняшней странице у меня была одна короткая запись: «30.08.1942. Котлубань — командпункт 47-й САД, пакет. На обратном — Резникова В. Г., 30 мин. Доживай.»

Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.

К восьми вечера ко мне в землянку зашёл Трофимов.

Он шёл по своей линии — командирской. На нём была шинель нараспашку и фуражка в правой. Он сел на ящик у двери, фуражку положил на колено. По форме его лица сегодня шла обычная складка у рта, та же, что у Бурцева вчера, и та же, что у самого Трофимова с марта.

— Соколов. По предложению.

— Командир, остаюсь.

Он кивнул чуть — принял. Открыл папку, перевернул страницу, закрыл папку.

— Понял, — обронил он негромко. — Бумагу из дивизии отзову завтра.

— По полку — может быть, в начале сорок третьего, если будет такое же предложение.

— Понял. Если будет — обращусь.

— Спасибо, Андрей Николаевич.

— Спасибо тебе, Алексей Петрович. Я твоё «остаюсь» — слышу. И принимаю.

Он поднялся, надел фуражку, вышел. По шагам я понял, что он пошёл к штабной палатке, к начальнику штаба, по своей обычной вечерней работе.

Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, в нагрудном — двенадцать. У Прокопенко в технической палатке к ночи лежали две сапёрные лопатки лезвием вниз, обухом вверх. У Гладкова в землянке гармонь молчала под плащ-палаткой. У Веры в Котлубани в эту минуту шёл следующий приём.

Я загасил лампу. Лёг на топчан.

В голове у меня сегодня к ночи шло одно слово, которое стояло на своей полке и не уходило: доживай.

Это слово у Веры сегодня к двум часам в Котлубани вышло из её груди не как пожелание мне и не как обещание себе. Оно вышло как простое короткое распоряжение, которое медсёстры в полевых госпиталях по одному из своих внутренних правил иногда говорят тяжёлым раненым. По этому правилу, которое в медсанслужбе с осени сорок первого было распространено по разным фронтам, сестра у постели тяжёлого должна была не вести с раненым прощальных бесед, не давать обещаний выздоровления, не плакать. Сестра должна была обронить одно ровное слово: «доживай». В разных госпиталях это слово звучало по-разному. Где-то говорили «держись», где-то — «терпи», где-то — ничего не говорили. Вера в своей передвижной части за полтора года выработала своё. У неё это было «доживай». Я её этого слова раньше не слышал, но по тому, как оно сегодня у неё в Котлубани у бревна вышло, я понял, что это её рабочее слово.

Она его мне сегодня сказала не как раненому. Она его сказала по той же интонации, по которой говорила своим в палатке. По этой интонации сегодня встала одна короткая полоса понимания. Вера в эту полосу войны меня в своей внутренней шкале держала уже не на полке «личного». Она меня держала на той же полке, на которой у неё лежали все её раненые — те, которые приходили к ней и от неё уходили, кто в выздоровление, кто в смерть. По этой полке она работала с осени сорок первого. По этой полке она сегодня обронила мне «доживай», и в этом слове у неё не было ни прощания, ни обещания, ни любви, ни боли. Было простое распоряжение: оставайся в живых до конца этой полосы. До какого конца — она не уточняла, потому что у медсёстры этого не уточняют ни в палатке, ни в письме, ни на бревне у северной стенки сан-палатки в Котлубани тридцатого августа сорок второго года.

Я принял это слово по той же шкале. Не как обещание ей, не как обещание себе. Оно ушло глубоко и осталось там. Этого слова на бумаге нигде не было — я его не записал ни в рабочей тетрадке, ни в письме Тане, ни Прокопенко не озвучивал. Оно осталось у меня одно, отдельно от трёх параллельных полос — мать, Шестаков, перебазирование.

С тридцать первого по плану у меня был исходный к новой операции, и сентябрь — на лежание под Сталинградом. По дальней дуге — октябрь, заволжский тыл, потом, скорее всего, зимняя кампания. По этому слову Веры я в эту дальнюю дугу должен был идти не до конца сентября, не до конца октября, а до конца самой войны. Сколько до этого конца — я в эту ночь в землянке у Конной не знал. Но я знал, что слово у меня в голове встало, и оно отсюда никуда не денется до того момента, пока я по этой дальней дуге не дойду.

Глава 27

«Исходный»

Тридцать первого августа сорок второго года к шести часам утра полк стоял на исходном.

На исходный нас вывели накануне вечером по приказу из дивизии — полевая площадка у северо-западного периметра сталинградского обвода, в семи километрах от Конной по полевой дороге. Площадка была не новая, не обустроенная, а просто полоса утоптанной степи длиной около километра, с маркерами по краям из жердей с белыми тряпками. Землянок на исходном не было. Полк ночевал в палатках, поставленных по западной кромке, у трёх неглубоких овражков. Машины стояли на полосе в шахматном порядке, под брезентовыми чехлами, с маркерами стояночных мест по углам.

К пяти утра тридцать первого числа я вышел из палатки. Воздух стоял прохладный, по нижнему слою росистый, по верхнему сухой. С юго-восточного горизонта тянулась серая полоса. Это был всё тот же дым над Сталинградом, который с двадцать третьего числа стоял там без перерыва. По цвету утром он шёл бледнее, чем к вечеру: серо-розовый, с тонкой чёрной прожилкой ближе к земле. По нижней кромке этого дыма к утреннему солнцу проступала тонкая багровая полоса, шириной градусов в десять, и эта полоса в ясной августовской атмосфере была видна отчётливо, без выдержки. По нашей плановой работе на сентябрь полк должен был идти на эту полосу каждое утро в течение следующих недель, и я по этому утру понимал, что эта тёмная полоска у горизонта у меня в правом борту в кабине останется на каждый полёт.