Константин Федин – Города и годы (страница 55)
– Какое мне дело, что образовано в Москве? Прошу дать дорогу моей машине.
– Совет солдатских депутатов Германии в Москве постановил принять все дела посольства бывшей Германской империи.
– Я повторяю, меня не касаются постановления совета, о котором вы говорите.
Гладкий человек легко поднял руку и приказал посольскому солдату, стоявшему под ружьем:
– Расчистите мне дорогу и закройте ворота.
Вместо того чтобы исполнить распоряжение, солдат показал ружьем на крышу.
Гладкий человек медленно поднял голову.
Тогда кто-то из приехавших крикнул:
– Назад!
Гладкого человека протолкнули в дверцу лимузина, захлопнули ее, навалились, как по команде, на радиатор и крылья плечами и вкатили автомобиль назад, во двор. Шофер помогал направлять машину рулем, и по обветренному лицу его скользила чуть приметная кривая улыбка.
Андрей качнулся к солдату под ружьем.
– Что случилось?
Каменный холодный взгляд уперся в Андрея, и тонкие губы старательно выговорили изломанные слова:
– Тофарытш нье снает? Германца органисофаль ссофьет. Германиа Россиа фместье.
Андрей не дослушал солдата. Он смотрел во двор, где перед вышедшим из автомобиля гладким худощавым человеком толпились германские куртки и русские шинели.
Какой-то солдат растолкал толпу, подошел к гладкому человеку и бросил к его ногам черно-белую полоску флага. Гладкий человек не шелохнулся, и материя легла перед ним траурным подножием.
Андрей посмотрел на солдата, который принес и кинул обрезок флага.
– Курт! – вскрикнул он и бросился в ворота.
Солдат вглядывался в него, пока он перебегал двор, потом отступил на шаг и спросил тихо:
– Андрей?
– Курт! Курт!
Тогда солдат рванулся к Андрею, зажал его голову в ровных, прямых своих руках и еще тише проговорил:
– Андрей, милый друг…
– Если бы я просидел это время где-нибудь в мастерской, может быть, мир казался бы мне по-прежнему чем-то цельным, как мы говорили и понимали раньше – человечество, мир, – глядя сверху. А я сидел внизу, под полом, видел, как все это устроено. В общем – театр. Ничего цельного. Человечество – фикция.
Курт раскурил тоненькую прожженную трубочку, вытянул ноги, потом плавно, размеренно продолжал:
– Раньше все было укомплектовано, как маршевая рота. Человек пригнан к человеку, как доска к доске в двери. Теперь все расползлось. Между досок – щели. Слепому видно, что все врозь.
Он засмеялся.
– Ты никогда не пробовал писать?
– Нет, не пробовал, – сказал Андрей.
– Я тоже нет. Но я как-то думал, что романы пишут так же, как строят ящики. Надо, чтобы каждая доска всеми сторонами сошлась с другими досками. Так, по крайней мере, писали романы до войны. Теперь и в романе нельзя, наверно, в одном месте свести больше двух человек разом. Клей не годится, не держит.
– Старый клей? – спросил Андрей.
– Конечно, старый. Через колючую проволоку окопов, как через лупу, это ясно видно. Обо всей этой музыке ты думаешь с содроганием – бомбы, трехлинейки, особенно гаубицы. Но я думаю, если бы не весь этот грохот, мы долго еще не образумились бы. А теперь наша голова ясна и сердце проветрено.
Курт зажег спичку, бережно поднес к трубке, снова раскурил.
– Вот моя история, и вот мои выводы. Те доски, какие еще держатся, надо разъединить, может быть разбить, потому что они искусственно склеены и потому что таким клеем нельзя склеить людей в человечество. А в конце концов в этом наша цель. Согласен?
– Согласен, – отозвался Андрей.
Курт подошел к нему и взял его руку.
– Ну вот. Хорошо. А теперь прошу тебя сказать мне прямо, что я был скотиной… в Нюрнберге, в трамвае.
Андрей обнял его и рассмеялся.
– Нет, нет! – воскликнул Курт, отстраняясь. – Ты должен мне сказать, что ты тогда думал!
– Мне было страшно. Я чуть не плакал, когда вспоминал тебя… каким ты тогда был…
Курт стукнул себя кулаком по голове.
– А-а-а! А-а-а! Какой я идиот! Иди-и-от!
– Дело не в этом, – остановил его Андрей. – Ты мог думать тогда по-другому.
– Я думал как скотина.
– Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война».
– Подожди, – произнес Курт, – подожди, подожди. Я понимаю тебя… Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет!
Он топнул ногой и закричал:
– Кровь, кровь – вот что тебя пугает. И эта вечная опаска, что зло рождает зло. А что ты можешь предложить мне взамен зла? Из меня тянут жилы, по ниточке, без остановки всю жизнь. И мне же предлагают строить эту мою жизнь на добре, потому что – зло рождает зло. Откуда мне взять добро, если кругом – зло? Докажи мне, что злом нельзя добиться добра.
– Этого я не могу доказать.
– Значит, путь один?
– Значит, да.
– Тогда о чем же ты?
– О том, что это страшно и… унизительно, – проговорил Андрей, с таким усилием, точно его душили слезы.
Курт сжал его руки.
– Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким – с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я – настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, – и всегда такое, постоянно – нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять… Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть.
Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину.
– Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу
– До самой смерти! – произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея.
Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил:
– Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное – смешно.
Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге:
– Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием – радость.
– Однако вот что, – перебил Курт самого себя. – Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен?
Андрей кивнул головой на окно.
В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая.