Константин Федин – Города и годы (страница 47)
2
Его высокоблагородию,
господину коменданту лагеря
майору Бидау.
Русского толмача, отделенного
военнопленного унтер-офицера
Сергея Горки
ДОКЛАД
Считаю долгом доложить вашему высокоблагородию, что возбуждение военнопленных 7-го и 8-го бараков, равно как и прачечной, о котором мне передавали, поднимается. Особенное внимание осмелюсь обратить на доктора Сидоркина, который пользуется благосклонным разрешением обходить бараки и прачечную и под предлогом собирания тельных насекомых для научной надобности, между тем как употребляет время на агитацию, говоря, что Россия должна воевать до победы над Германией и потому русский народ произвел свержение царя, который был за мир. И хотя агитация не имеет успеха, потому что русские солдаты хотят мира с Германией и ее верными союзниками, но слышны другие, бессмысленные голоса, которые хотят, чтобы в Германии случилась революция, и будто бы тогда будет мир со всеми нациями. Однако доктор Сидоркин имеет последователей. Об упомянутых голосах сделаю доклад, если последует распоряжение вашего высокоблагородия.
Готовый к услугам
3
Его превосходительству
господину декану медицинского факультета.
По интересующему медицинский факультет вопросу о коллекции пленного русского врача Сидоркина комендатура лагеря военнопленных гор. Бишофсберга не в состоянии ничего сообщить, так как названный военнопленный переведен в крепость Вальдгейм (Саксония). За разрешением о сношении с военнопленными надлежит обращаться к командующему войсками соответствующего округа.
4
Коменданту концентрационного лагеря
в гор. Бишофсберге,
его высокоблагородию майору Бидау.
Предписываю принять все меры к спешному размещению 70 % содержащихся в вашем лагере военнопленных по поместьям и крестьянским хозяйствам. При этом рекомендую отдавать предпочтение мелким хозяйствам и избегать концентрации в одном хозяйстве более десяти военнопленных.
Ожидаю ваших донесений.
И в это время, в эти годы бывали дни, когда по небу неслись пуховые облака, когда ветер путал травы и обивал липовый цвет. Бывали ночи, когда выпадала роса, прозрачная и ледяная, бывали вечера, когда все замирало и только светляки блуждали в темноте.
Колючая проволока, штык и приклад, маузер, наган, смит-и-вессон, мортиры, гранаты, бомбы; отрезанные руки, отпиленные ноги, выжженные глаза, пробитые лбы, продырявленные груди – и опять колючая проволока, опять смит-и-вессоны, опять гранаты, бомбы, фугасы!
Окопы, землянки, блиндажи, бараки, лагеря, казармы; госпитали, лазареты, больницы, сумасшедшие дома, сумасшедшие поселки, сумасшедшие города – и опять окопы, опять лагеря, опять казармы!
Гнойники на шеях, экземные болячки под мышками, струпья на коленях, лишаи, нарывы, склизлая сыпь на животах, безволосые головы в мокрых пузырях, которые текут, точно загнивший сыр, –
в это время, в эти годы выпадали дни, когда слышно было, как подымаются яровые, и ведь каждое утро, каждое утро наступал рассвет!..
Лукошко, в котором сидел Лепендин, поскрипывало, ремешки хрустели, пояс трещал от натуги. Но руки в живот стали крепкие, сбитые, и упираться уключинами в землю, выбрасывать вперед и назад туловище было легко.
Оттого, что земля всегда близка к лицу, оттого, что щупал ее поминутно руками – теплую, как тело, – веселел Лепендин, натекал силой.
Приглянулся Лепендин огороднику – веселостью, увечьем ли, – взял огородник калеку к себе грядочником. Поставил ходить за овощами, перестилать парниковые щиты и оконца.
Полол Лепендин, окапывал, ерзал в своем лукошке меж грядок с утра до ночи – в зелени, в сладком духе перепрелой земли, пел песню:
Как-то, после обеда, выполз Лепендин из теплички, протащился огородом, сел у ворот. Перед ним кирпично-красная горела черепица крыши, высокой, крутой и ровной. Он прищурился на ее блеск, поднял голову. Небо было чисто и сине. Он повернулся к крыше спиной.
Перед ним катилось поле, изрезанное разноцветными полосами посевов. Вдалеке торчали две прошлогодние осевшие скирды соломы, растрепанной и бурой. Он долго глядел на скирды.
Где-то заорал петух. Спустя минуту ему ответил другой.
Лепендин зажмурил глаза.
Солнце припекало жарко, с поля плыл шорох хлебов – там торчали скирды, приземистые, раздерганные, почти черные, – в знойном воздухе нет-нет повисали петушиные голоса. За воротами из крана в бочку звонко сыпалась торопливая капель.
Да, если зажмуриться: как в Старых Ручьях – с желобов падает капель; как в Саньшине, в полдень – голосят петухи, шумит хлеб, стоят ненужные скирды…
Но если открыть глаза, разве увидишь пыряющую в ухабы толстобрюхую кобылку в шлее и с дугою над долгой гривой? Или девку, что, шевеля подобранной на бедра юбкой, верткими ступнями сбивает в колеях клубочки пыли?
По дороге, рассекавшей поле, к воротам огорода быстро приближалась какая-то фигурка. Была она неясной, легкой, словно не касалась дороги, и в свете неба, зелени и солнца не разобрать было – девочка, девушка, женщина? Там, где русло дороги развивалось на рукава и один рукав скатывался к воротам, она остановилась. Хрупкая, пронизанная солнцем, стояла на пригорке лицом к Лепендину. Вдруг колыхнулась к нему навстречу, подошла, почти подбежала, вынула из кармана юбки коробку папирос, протянула ее калеке, проговорила трудно:
– Папи’оса.
И улыбнулась так, точно просила прощенья.
Лепендин ощерился, задвигал бровями. Тогда она опять скользнула в карман, в тонких пальцах ее блеснул округлый портсигар, она открыла его –
но –
в тот же миг по дороге бесшумно скатился велосипед, сверкнул спицами взвившегося в воздух переднего колеса, и черный монумент жандарма тучно врылся в землю.
Он поправил за спиною короткоствольную берданку, повел рукою по ровному ряду пуговиц мундира и произнес негромко, как бы ставя точку на первой части завершенного удачей маневра:
– Так.
Потом посмотрел на коробку папирос, торчавшую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:
– Ваше удостоверение личности, фрейлейн?
– У меня нет с собой.
– Как ваше имя?
– Мари Урбах.
У жандарма опустились усы.
– Родственница фрау Урбах?
– Дочь.
Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.
– Все равно. Пойдемте!
Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула – открытый, полный папирос – жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она – не то по-детски, не то с лукавинкой – хвастнула:
– Настоящие русские!
Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос. Тогда Мари обернулась.