Константин Федин – Города и годы (страница 35)
– Мария! Анна!
– Лизбет!
И руки, простертые из толпы, стоявшей по линии зданья, встретились с руками, протянувшимися от вагонов.
Тогда командиры сделали вид, что еще не давали команды к посадке.
В комнате, которую прежде занимал monsieur Перси, жил унтер из вольноопределяющихся. Он был общительнее и шумнее monsieur Перси, носил необычайно высокие воротники и на поясе, вместо штыка, маленький финский ножик. Финский ножик был в моде, а унтер следил за модой, был обходителен, в меру патриотичен, читал в переводе Уайльда и называл его, как все: Вильде. Его самого звали Дитрих.
В этот день он пригласил к себе своего фельдфебеля на чашку чаю. Чашка чаю – обычай иностранного происхождения, в нем что-то английское, что-то русское; и в самом слове «чай» Дитриху слышалось нечто либеральное, особенно в этот день, день разгрома английского флота. Чашка чаю по случаю победы над Англией – такой жест мог понравиться и на Фридрихштрассе в Берлине.
Гостями Дитриха, кроме фельдфебеля, были Пауль Генниг, его жилец Андрей Старцов и фрейлейн Лиси.
Дитрих перегибался, обращаясь по порядку к гостям и предлагая кексы. Фельдфебель пощипывал коротенькими пальцами струны цитры, инструмент хныкал и жалобился, лицо музыканта – корявенькое в крапинках, как пряник, – печально улыбалось. Фрейлейн Лиси – кругленькая пухлая чернявочка – строила глазки, стараясь угодить всем сразу.
Пауль Генниг был, видимо, потрясен и, как человек только что переживший необычное, казался непохожим на самого себя: притих, снизил голос, сузился. Но по лицу его, слегка вспотевшему и лоснившемуся, как медный тазик, бродили отблески гордыни.
– Само понятие интернационала, – произнес он после долгой паузы, – предполагает существование различных наций, о!
– Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, – сказал Дитрих.
– Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля.
– Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? – чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек.
– Он спросил: от парикмахерского цеха? – и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше «Wacht am Rhein»[9]. Тогда он спросил: может быть, вы состоите еще в каком-нибудь обществе? Я прямо заявил: ваше величество, я социал-демократ.
– И он ничего? – воскликнула фрейлейн Лисп.
– Он без всяких предрассудков, наш король, – снисходительно заметил герр Генниг. – Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я.
– Очень хорошо! – сказал Дитрих. – Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лисп…
– Ах, сыграйте, сыграйте, – попросила чернявочка.
– Конечно, хорошо, – произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. – Я говорю, что наша национальная черта – честность. Я заявил честно: я социал-демократ.
– Насколько я понял, – печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, – герр Старцов говорил о том, что социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли?
Голос Геннига немного окреп:
– Андреас славный парень, но он не понимает, что честность – наша национальная черта. Андреас нигилист – о! нигилист! – он не признает тактики, так-тики, о!
– Кексы, пожалуйста, – сказал Дитрих, обеспокоенный бурной волной парикмахерского баса.
Но герр Генниг внезапно перешел на сочувственный тон:
– В русских много любви. Это я давно хотел сказать. Какой толк из такой любви? Тактика, Андреас, тактика! Почему мы любим отечество? Потому что ненавидим его врагов. Любовь появляется после ненависти! Ненависть цемен-тирует любовь, о! Когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь. Андреас хочет любить – и не умеет, не умеет, черт возьми! Это я давно заметил. Почему? Потому, что ему нечего любить, потому, что он любит все одинаково. Нигилист! Он не понимает, что людские дела надо ненавидеть вместе с людьми, которые их творят…
Герр Генниг вздохнул и потянулся, как после хорошей свиной котлеты. Он был доволен стилем речи и прищурился на прозрачную ясность своей философии.
Андрей набрал в грудь воздуху и обвел всех глазами. Лицо Дитриха перекосилось в умоляющую улыбку: он страдал от предчувствия, что чашка чаю омрачится неприятностью. Фельдфебель уныло поник над цитрой. Чернявочка истомленно поводила веками, и взгляд ее говорил о вещах более простых и прекрасных, чем споры.
Ах, это были хорошие люди – унтер Дитрих, его фельдфебель и фрейлейн Лиси! Что можно было им сказать, когда каждым своим движением они молили о молчании? Разве не понимали они Андрея? Хорошие люди, хорошие люди…
Андрей выдохнул из груди тяжелый воздух, набранный для вопля, и поднялся.
– Простите, – сказал он тихо, – я сейчас вернусь.
Темным коридором он шел, сгорбившись и нагнув голову. Если бы кто-нибудь встретил его здесь, он показался бы стариком, волочащим за собою груз многолетних мучений.
Он не задумался над тем, что дверь его комнаты стояла настежь. Он прикрыл ее и направился к постели, когда из полутьмы угла, с дивана, его настигли чуть внятные слова:
– Что с вами?
Он обернулся и долго стоял, вглядываясь в угол, в смутное пятно, похожее на чье-то лицо.
– Вы больны? – расслышал он снова.
– Нет, ничего, – ответил он.
– Почему вы держитесь за голову?
– Разве я держусь? – спросил он, опуская руки. И вдруг вскрикнул:
– Это вы?
Тишина, обрезавшая этот крик, придавила Андрея непомерной тяжестью. Он еще больше сгорбился, и против воли у него вырвался короткий, жалкий стон. Но в тот же момент тишину разорвал звенящий, почти исступленный голос:
– Да, да, да!
И Андрей рванулся к дивану, навстречу белому платью, навстречу тонким протянутым рукам, навстречу внезапно прояснившемуся, отчетливому лицу.
– Мари!
Он схватил и сжал ее руки так сильно, что от боли она зажмурилась и, чтобы не вскрикнуть, закусила губу.
– Да, да, это я, – бормотала она, силясь усадить его рядом с собою, а он мял ее руки неловко и жестко, и сквозь шум его дыханья не разобрать было, что он хотел сказать. Потом они опустились на диван.
– Я должна была прийти.
– Должны, конечно, должны, – вторил Андрей, и слова его были, как летящие чурки, перепутаны, рассыпаны.
– Я знал, я ждал… должны, конечно, ждал…
– Я давно хотела. Я не могла не прийти…
– Не могли, я ждал вас… Хорошо, хорошо…
– Вы знаете почему?
– Конечно, конечно!
– Но почему?
– Я ждал каждый день.
– Месяцами я думала о том, что приду. Вы несчастливы, вы принесли мне несчастье.
– Я?
– С тех пор как мы встретились, меня преследует несчастье. По пятам. Стоит мне выйти из дому, как я что-нибудь вижу, от чего потом нет покою. Как тогда, в парке. Эти слепые не давали мне спать. Они все тянулись мимо меня, как только я закрывала глаза. Помните, как они держались друг за друга? Как вытягивали вперед руки? И головы вверх, помните?
– Они всё прислушивались к чему-то.
– Да, да! И я прислушиваюсь с тех пор, точно ослепла, точно мне подменили глаза и я не умею смотреть ими, чужими глазами. Знаете, что я думаю?
Мари остановилась.
– Чужие глаза? – переспросил Андрей.
– Ваши глаза. – сказала она, пристально вглядываясь в него, как будто проверяя свою мысль.
– Мои? Может быть.
– Я уверена. Это наверно так. Я что-то потеряла. Раньше все было просто… и нужно… После встречи в горах… одиночество… И ни минуты покоя. На каждом шагу! Сейчас я металась по городу, но улицам, не знаю где. На вокзале я увидела, как уезжают на фронт. Сто раз я провожала солдат и ни разу не догадалась, что это – проводы приговоренных! Когда солдаты заносили ноги на подножки вагонов, мне казалось, что они всходят на эшафот.
Андрей сказал тихо: