Константин Федин – Города и годы (страница 37)
– Н-да… гм-м… весьма вероятно. Н-но я говорю об армии… Это не совсем одно и то же. Когда этот увалень продемонстрировал свою выправку, кто-то из толпы крикнул: «Позор!»
– Это относилось к солдату?
Маркграф привскочил, бросил взгляд на дверь: она была плотно закрыта. Тогда он сложил руки на груди и начал ходить по комнате.
– Я, кажется, понял тебя, как ты хотела. Но неужели ты думаешь, что я не зарубил бы на месте негодяя, который посмел бы оскорбить в моем лице…
– О-о, конечно! Я не сомневаюсь ни минуты! Ведь для офицера нет другого выхода.
– Нет выхода?.. Впрочем, оставим. Ты сегодня в дурном расположении духа?
– Да.
– Жаль…
Он подошел к дивану, потянулся к Мари обеими руками. Она забилась в угол.
– Жаль. Я хотел тебе напомнить, что нам надо поторопиться…
– Почему «надо»?
– Мари!
– Прости.
– Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на восточный фронт.
– В таком случае зачем спешить?
– Два года назад…
– Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо!
Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях.
– Что случилось, Мари, два часа назад?
Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц.
Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и голосом, который укрощает мужчину, сказала:
– Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная.
– Значит, когда?
– Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос.
– Но меня могут услать каждый день!
– Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца?
– Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно… Ну?
Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком.
– Ну?
– Я не хочу.
– Мари!
– Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними?
– Я люблю тебя.
– Я знаю.
Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову.
– Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. – В дверях он обернулся. – Может быть, вы приедете в Шенау?
– Может быть.
И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки – тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея…
Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе.
Побег
Цитадель стояла безмолвной и неприступной. Старые камни ее были багрово-сини; между плит, опоясавших основанье узкой дорожкой, пробивалась зелень плесени и грибов: по плитам не ступала человеческая нога.
Старомодные домики испуганно таращили свои оконца на цитадель и пятились от ее подавляющей мрачности, образуя просторную кольцевидную площадь. Но люди привыкли к цитадели. В детстве они играли подле нее в орла и решку, залезали с приступа фундамента друг другу на спины, пачкали древние камни стен мелом и красками. В цитадели помещались тогда городские весы и сеновалы, и багрово-синяя крепость была похожа на старого беззубого медведя, свернувшегося погреться на солнышке.
В войну из цитадели убрали весы и вывезли сено, в окна под крышей вставили решетки, у входа водрузили полосатую будку и – на десять шагов от узкой дорожки – вокруг крепости протянули веревку. Первое время бишофсбержцы косились на своего ручного медведя, превратившегося в неприступного, хмурого зверя. Потом привыкли к тому, что у цитадели нельзя мешкать, что каждые шесть часов в будке меняется караульный и что за решетками под крышей сидят преступники. Крепость перестали замечать.
И вот в истомленный солнцем день, когда жизнь плелась, как дроги по песчаному грунту, над площадью повис протяжный вой:
– А-а-а-аау!..
Прохожие остановились, повернули головы, приподняли брови, обращаясь к самим себе:
– Нна-ну! Что это может быть?
Вой упал на площадь снова, прокатился пугающим ветром:
– А-а-а-ау!
Стало ясно, что голос исходил из цитадели. Какой-то бюргер, сорвавшись с тротуара, поднял руку и крикнул:
– Вон, в окне!
Все головы обернулись к цитадели.
– Где, где?
– Под крышей!
Люди собрались неожиданно быстро. Выбегали из домов, бросались к веревке, заграждавшей крепость, кучились в толпу и расползались поодиночке, запрокинув головы, прикрываясь от солнца руками, не отрывали глаз от окна под крышей цитадели.
– А-а-а-аау! А-а-а-ау!
Сквозь разбитое стекло, через звено решетки высунулась наружу рука. Пальцы ее то разжимались, то скрючивались в кулак, и на солнце было видно, как из ссадин катились по белому телу черные струйки крови: кулак был исцарапан, и синего солдатского сукна рукав бахромой болтался у локтя.
Из-за решетки вырывался неутихавший вой:
– А-а-а-ау!
Кто-то из толпы распознал бахрому униформы и закричал:
– Немецкий солдат!
И сразу над головами порхнуло и забилось крыльями тревожное слово:
– Солдат! Солдат! Немецкий солдат!
Чей-то пронзительный голос, почти визг, взлетел под крышу цитадели:
– Что там случилось, товарищ?