18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Колум Маккэнн – Золи (страница 15)

18

По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.

Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.

— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.

Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.

— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.

Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть».

Поначалу она говорила, что сочинение стихов — просто способ провести время, что значение имеют лишь старые баллады, которые поются десятилетиями, а она только подправляет мелодию. Золи с удивлением обнаруживала, что меняет в балладах слова, и, когда у нее появлялись новые песни, она думала, что они существовали и прежде, что она услышала их где-то от стариков. Золи считала, что вряд ли кто-нибудь, кроме цыган, захочет слушать ее, и мысль, что ее песни могут передать по радио, а их слова напечатать в книгах, поначалу приводила ее в ужас.

Перед выступлениями они с Конкой распевались, сидя на ступеньках кибитки Золи. Им хотелось, чтобы их голоса не расходились даже на толщину травяного листа. Конка, рыжая, голубоглазая, носила на шее ожерелье, в которое были вплетены монеты, стеклянные бусы и глиняные черепки. Ее муж, Фьодор, вечно буравил меня недобрым взглядом. Ему не нравилось, что пение его жены записывают. Я в таких случаях делал вид, что вожусь с магнитофоном, хотя на самом деле ждал, когда Золи запоет новые песни, те, что сочинила сама.

Однажды весенним днем у озера Золи подошла к воде и совершила обряд поминовения своих погибших родителей, братьев и сестер, пустив по течению зажженные свечи. Трех милиционеров Хлинки в конце концов приговорили за это убийство к пожизненным срокам. Среди цыган по этому случаю не было ликования — казалось, они не рады тому, что преступники наказаны, — но весь табор последовал за Золи к озеру и там, стоя, слушал ее песню о том, что ветер в трубе в последний момент повернул вверх, не потревожив пепел.

Возле озера я потоптался в камышах, повозился с батарейками и включил запись: Золи стала растягивать и переставлять слова, и, как все остальные, я внимал, как зачарованный, ее голосу.

Потом Странский переносил слова песен Золи с пленки на бумагу, а я сидел рядом.

— Идеально, — сказал он, водя карандашом по одному стихотворению.

Он был убежден, что творчество Золи имеет глубокие национальные корни, но хотел придать ему современный лоск. Она приехала в город одна, зажав в кулаке влажный железнодорожный билет. Нервно теребила прядь волос, выбившуюся из-под платка. Странский вслух прочел ее стихотворение, она подошла к окну и отлепила от стекла кусок черной изоляционной ленты.

— Эта последняя часть неправильная, — сказала она.

— Последний стих?

— Да, последний кусок.

Странский усмехнулся.

— Размер?

Он, переставляя слова, предложил ей три варианта.

После третьего она пожала плечами:

— Может быть, так.

Странский внес исправления в набор. Она закусила губу, потом взяла лист бумаги с напечатанным стихотворением и прижала его к груди.

Я чувствовал, как в моей груди под дешевой белой рубашкой колотится сердце.

Неделю спустя она приехала снова и сказала, что старейшины одобрили текст и что теперь можно его опубликовать. Они рассматривали это как жест благодарности Странскому за его заслуги в годы войны, но мы понимали, что дело не только в этом. Мы были в авангарде, подобной поэзии прежде не существовало, мы сохраняли и видоизменяли мир цыган, в то время как менялся окружающий их мир.

— Невероятное случается, — сказала она, когда Странский повел нас в книжный магазин в старом городе.

Золи бродила среди стеллажей с книгами, трогая их корешки.

— Кажется, нет никаких стен, — некоторое время она стояла рядом со мной, рассеянно водя пальцами по моему предплечью, потом посмотрела на свою руку и отдернула ее. Она повернулась, прошла вдоль стеллажей и сказала: — Я чувствую: слова в книгах скачут, как кони.

Это сравнение показалось мне наивным и ребячливым, но Странский сказал, что до сих пор она, вероятно, не бывала в книжных магазинах. Набродившись вволю между стеллажами, она села почитать книжку Маяковского. Ей даже не пришло в голову, что книгу можно купить. Я подарил ей этот томик, и она с благодарностью снова прикоснулась к моей руке и потом, на улице, спрятала его в карман своей третьей юбки.

Странский неодобрительно посмотрел на нас и шепнул мне:

— У нее есть муж, сынок.

За город мы поехали на поезде. Пассажиры разглядывали нас: я был в комбинезоне, Золи в цветастом платье, подол которого, садясь, она откинула в сторону. Мы вместе читали Маяковского, наши колени почти соприкасались. Свое желание я считал запретным, но более всего на свете хотел посмотреть на ее распущенные волосы. Распустить их она не могла: замужняя женщина не должна ходить с непокрытой головой. Я воображал, как бы она выглядела, если бы волосы ниспадали свободно, представлял себе их тяжесть на своей ладони.

На станции она побежала к Петру. Он поджидал ее, сидя в телеге и положив на колено шляпу с вмятинами в тулье. Она прошептала ему что-то на ухо, он засмеялся, тряхнул вожжами, и телега поехала.

Я тогда видел себя со стороны, словно кого-то другого, и делал то, что стал бы делать только кто-то посторонний. Я мысленно велел им вернуться. Станционный смотритель пожал плечами и отвернулся, скрывая усмешку. Прозвонили часы на башне. Я сидел на станции три часа, потом закинул рюкзак на спину и пошел за телегой долгими проселочными дорогами. К сумеркам, до крови натерев ноги, я пришел в табор. Собравшиеся у костра мужчины приветствовали меня. Мне сунули банку самогона. Петр пожал мне руку.

— Выглядишь так, будто тебя выдрали, — сказал он.

Золи сочинила песню о скитающемся англичанине, который ждет свистка на железнодорожной станции. Петр, стоя рядом с женой, играл на скрипке, остальные смеялись.

Я усмехнулся и подумал, что было бы хорошо отдубасить как следует Петра, втоптать его в грязь.

Он ходил по табору, дыша со свистом. Казалось, он носит свою болезнь под мышкой, но, когда Петр садился, она распространялась вокруг него. Спустя какое-то время он стал слишком слаб, чтобы выходить из кибитки. Золи, закончив петь, возвращалась к нему в темноте, садилась у его кровати, ждала, когда он уснет, когда стихнет его кашель.

— Во сколько лет девушки выходят замуж в Англии? — спросила она как-то, сидя на ступеньках своей кибитки и рассеянно играя складками юбки.

— В восемнадцать-девятнадцать, некоторые в двадцать пять.

— О, — сказала она, — в преклонном возрасте, правда?

По правде говоря, я точно не знал. Я уже несколько лет считал себя гражданином Чехословакии, но теперь, оглядываясь назад, понимаю, что для этого во мне было слишком много английского. Слишком много ирландского, чтобы быть полноценным англичанином, слишком много словацкого, чтобы быть хоть каким-нибудь ирландцем. В переводе смысл всегда немного меняется. Слушая радио в угольном сарае с отцом, я воображал, что нахожусь в Словакии. Она оказалась совсем не такой, как я себе представлял — бесконечные горы, стремительные реки, — но теперь это не имело значения, я стал другим человеком, и мысли о Золи не оставляли меня. Каждое сказанное ею слово вызывало во мне трепет. Она звала меня Стивеном, а не Штепаном, ей нравилось, как при этом губы соприкасаются с зубами. Иногда она хихикала над «английскостью» того, что я делал, хотя сам я не видел в этом ничего английского. На рынке в старом городе я купил ей авторучку, выбирал ей книжки для чтения, дарил чернила, которыми Конка красила одежду. Я стал по мере сил учить цыганский. Она прикасалась к моей руке, смотрела в мою сторону. Я знал это. Постепенно мы преодолевали разделявшее нас расстояние.