Колм Тойбин – Мастер (страница 26)
Во время чтения «Даниэля Деронды»[27] ему пришла в голову мысль, которая никогда не посещала его прежде, – трагическая вероятность того, что энергичная, одаренная женщина может погибнуть в удушающих рамках супружества. Так совпало, что в это же самое время он читал троллоповского «Финеаса Финна», главным образом в качестве снотворного, и там его тоже поразил брак леди Лоры Кеннеди и тот откровенный интерес, который вызывал такой союз у читателя, чьи симпатии были на стороне яркой, храброй героини, столкнувшейся лицом к лицу со своей судьбой и иллюзией свободы.
Он взялся за работу. К тому времени он прожил в Англии уже несколько лет и чувствовал, что более ясно видит Америку, и ему больше всего на свете хотелось воплотить в жизнь дух американки – молодой и свободной, готовой к жизни и уверенной только в своей безмерной открытости другим людям, новым ощущениям и опыту. Было совсем нетрудно поместить эту юную женщину в дом его бабушки в Олбани – тесные, старомодные комнаты, из которых богатая и властная миссис Тачетт могла вызволить Изабель Арчер и отправить ее в Англию, столь вожделенную для многих его героинь. В Англии он легко окружил бы ее все тем же старым добрым, тщательно выписанным трио поклонников: прямолинейного и серьезного, более мягкого и аристократичного и третьего – того, кто стал бы ее другом и очарованным исследователем ее судьбы, слишком неказистого, или слабого здоровьем, или слишком ироничного, чтобы стать ее возлюбленным.
Он работал над книгой во Флоренции и, просыпаясь по утрам сперва в гостинице на берегу реки, а позднее – в съемной квартире на Беллосгуардо, чувствовал, что ему уготована великая миссия провести Минни по этим улицам, позволить солнцу Тосканы ласкать ее нежное лицо. Но это еще не все. Он стремился воссоздать ее нравственное присутствие тоньше и драматичнее, чем когда-либо прежде. Он хотел предложить этой американской девушке без гроша в кармане прочную, старую вселенную, в которой можно дышать. Он дал ей деньги, поклонников, виллы и дворцы, новых друзей и новые ощущения. Он никогда не чувствовал себя таким всемогущим и исполненным долга. Он шел по улицам Флоренции, взбирался по извилистым дорожкам на крутом склоне холма Беллосгуардо с непривычной легкостью, и эта новая легкость нашла свое отражение в книге. Книга продвигалась – элегантно, легко и свободно, словно сама Минни покровительствовала ему, защищала его. Бывало, он писал некоторые сцены, все представив себе и все зафиксировав, но не был уверен, произошло это на самом деле или же воображаемый мир в конце концов заменил реальность.
И все же Минни оставалась для него такой же реальной и годы спустя, более реальной, чем новые люди, с которыми он встречался и поддерживал отношения. Она была той частью его самого, которую он особенно яростно оберегал, его тайной сущностью, о которой никто в Англии не знал и которую никто не понимал. Было легче сохранить ее под английскими небесами, в краю, где никто не вспоминал своих умерших так, как вспоминал он свою кузину, где царило настоящее, насаждая свой порядок. Именно там он позволил ей уйти, оставив по себе могучий и неотвязный отзвук старой песни, эхом разносящейся сквозь годы, звучащей печальными нотами, куда бы он ни подался.
Он уже и забыл, пока снова не встретился с Холмсом, как сильно его старый друг любит англичан. Как только Холмс сошел с поезда в Рае, он без умолку принялся рассказывать, кого он видел, да как они поживают, каким глухим стал Лесли Стивен с тех пор, как умерла Джулия, до чего изменилась Марго Теннант после замужества, как очаровательна и величава его новая приятельница леди Каслтаун. Генри даже не пытался вставить слово, он знал, что, если попробует заговорить, его тут же перебьют. Глаза у Холмса были ясные, почти пылкие, он, несмотря на годы, выглядел еще красивее, чем прежде, стал еще более щеголеват. Возможно, так на него повлияло время, проведенное в обществе леди Каслтаун, подумал Генри.
– Боюсь, – сказал он, когда ему наконец удалось отыскать прореху в повествовании Холмса, – боюсь, что в Рае ты не сыщешь ни лордов, ни леди. Это очень тихое местечко. Просто
Холмс хлопнул его по спине и улыбнулся, словно только что заметил его присутствие. Получив повышение на должность судьи, он, похоже, стал гораздо менее сдержан, если уж на то пошло. Может быть, именно так, размышлял Генри, и ведут себя нынче выдающиеся американцы, преодолевшие пятидесятилетний рубеж, но потом он мысленно нарисовал себе Уильяма Дина Хоуэллса и своего брата Уильяма и понял, что это просто Холмс, и никто другой, ведет себя подобным образом. Он попытался растолковать Холмсу, что работает не над одним, а сразу над двумя романами и в предыдущие месяцы мало с кем общался, кроме слуг. Холмс же увлеченно расхваливал пейзаж и был слишком занят, чтобы слушать, и Генри даже внезапно возрадовался, что тот остановится в Пойнт-Хилле всего на одну ночь. От Уильяма, от Хоуэллса и прочих людей он слышал, что Холмс стал знаменитым судьей, чьи теории и гипотезы обсуждаются в высших кругах юристов и политиков, так же как теория Дарвина обсуждается представителями науки и религии. Помнится, он спросил Уильяма, в чем же состоят эти теории, и Уильям прямо заявил, что Холмс ни во что не верит и сумел сделать так, что эта точка зрения казалась одновременно разумной и популярной. Его позиция, сказал Уильям, заключалась в полном отсутствии какой-либо позиции. Хоуэллс-де, со своей стороны, не был склонен к прямолинейности и просто объяснил, что Холмс стремился, и весьма настойчиво, применить в области права чисто человеческий и практический подход, а не исторический, теоретический или же нравственный. Подобно Дарвину, сказал Хоуэллс, Холмс развивал теорию победителей, но одержала верх главным образом его острая и незамысловатая риторика.
Как часто, признался Холмс, пока они бродили вместе по окрестностям Рая, – как часто он раздумывал о том, чтобы поселиться в Англии. Он не предполагал, прибавил он, что его примут с распростертыми объятиями, реши он остаться. Генри кивнул в знак согласия, но вскоре мысли его были где-то далеко.
Они поужинали на террасе, а после трапезы сидели, объятые покоем, и наблюдали за широкой равниной, раскинувшейся внизу в меркнущем вечернем свете. Холмс со стоном вытянул ноги, словно собираясь провести долгий и уютный вечер, а Генри сожалел о том, что сейчас не на час позже и он не может под каким-нибудь предлогом ретироваться. Диалог между ними тек довольно бессвязно, поскольку они старательно избегали тем, которые могли бы их разделить, – Уильяма, с которым Холмс, похоже, поссорился, миссис Холмс, томящуюся в Бостоне, романы Генри, о которых у Холмса имелось
Сумерки сгущались, оба погрузились в молчание и молчали до тех пор, пока у Генри не возникло ощущение, что они уже больше никогда не придумают, что бы еще такого сказать. Он передвинул свое кресло так, чтобы иметь возможность рассмотреть Холмса, и теперь сквозь сумерки видел его – всецело довольного собой, вольготно расположившегося, словно у себя дома, и почувствовал легкое отвращение к этой ауре добродушного самодовольства, которую излучал Холмс.
– Странные нынче настали времена, – заметил Холмс.
– Да, – сказал Генри, потянувшись. – Раньше я думал, что в Англии время идет медленнее, но, прожив здесь довольно долго, я понял, что это иллюзия. Теперь я очень рассчитываю на Италию как на место, где время течет гораздо медленнее.
– Я вспоминал то лето, когда мы собрались все вместе, – сказал Холмс.
– Да, – сказал Генри. – Славное, героическое лето.
Генри предполагал, что Холмс теперь скажет, что, мол, с тех пор много воды утекло или что это было как вчера, и обдумывал, как он ответит на Холмсову банальность. Он уже мысленно готовил послание Уильяму о том, что Холмс как собеседник был положен им на обе лопатки.
– Я помню каждое мгновение того месяца. Гораздо лучше, чем вчерашний день, – сказал Холмс.
Оба молчали. Генри не знал, как скоро сможет вернуть себе свою жизнь, чтобы при этом не скатиться до грубости. Холмс прокашлялся, будто собрался говорить, но снова умолк. Потом вздохнул.
– Для меня время как будто пошло вспять, – сказал он, повернувшись к Генри, дабы убедиться, что тот внимательно его слушает. – Когда лето закончилось, я, как я уже говорил, помнил все до мельчайших подробностей, но те долгие дни – все эти наши разговоры, наша компания – существовали как будто за некой огромной завесой. Порой я ощущал, что нахожусь под толщей воды, вижу только неясные очертания вверху и отчаянно пытаюсь прорваться на поверхность, чтобы глотнуть воздуха. Я не знаю, что со мной сделала война, кроме того, что я выжил. Но я точно знаю, что страх, шок, мужество – это только слова и они не скажут нам, ни одно из них, что, испытывая подобное изо дня в день, ты теряешь часть себя и никогда не вернешь ее обратно. После войны я уменьшился, точно знаю. Часть моей души, моего образа жизни и чувств была парализована, и я не могу сказать, какая именно часть. И никто не заметил утраты, какое-то время даже я сам не осознавал ее. Все тогдашнее лето я хотел измениться, перестать наблюдать со стороны, выжидая. Мне хотелось присоединиться, участвовать, испить жизнь, которая была тогда нам предложена, испить ее вместе с тремя замечательными сестрами. Я страстно желал быть живым, и по-прежнему страстно желаю этого, и прошедшее время помогло мне, помогло мне ожить. Когда мне было двадцать один – двадцать два, естественные чувства пересохли во мне, и с тех самых пор я пытался это исправить и жить, просто жить, как живут другие.