реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 95)

18

В «Заметках переводчика» книги Эмиля Чорана вы пишете: «Европа — это не топография и даже не наследие, а задача и образ мысли». Прокомментируйте, пожалуйста.

У России ведь сложные отношения с Европой. Они колеблются между двумя полюсами: «Россия — Европа» и «Россия — не Европа». При этом Европа предстает как Афина, из головы Зевса родившаяся. Мы, русские, дескать, всегда в становлении, богаты возможностями, а она уже состоялась, она уже в прошлом. Все больше и больше такие ноты звучат. Мне-то кажется, что Европа и главный проект, который она выносила, проект культуры, проект модерна — это такая вещь, которая по определению никогда не заканчивается. Она представляет собой не порог, а горизонт — то, что все время от тебя уходит, к чему ты движешься. И мне кажется, что Европа, через две мировые войны, через воссоединение Германии, продолжает развиваться, и это такой work in progress в историческом смысле. Это важная задача вместить большое в малое, быть предельным разнообразием, — и вместе с тем держаться за традицию и наследие. Совмещать эти несовместимые как бы вещи, причем всегда в горизонте не уже созданного, не музейного, а чего-то еще не состоявшегося, но что обязательно должно состояться благодаря нашим усилиям, усилиям каждого поколения людей культуры. Поэтому я бы сказал, что Европа как модерн — это проект. Там есть части проекта, которые работают на объединение разного уровня. И есть те, которые, наоборот, работают на расцвет местного, локального: языков, обычаев, способов строить дома, делать мебель, готовить еду, сочинять музыку. Наверное, моя картинка — это видение с границ Европы, видение европофила из довольно ксенофобской сегодня России, и здесь есть элемент личных и не только личных иллюзий. Но что поделаешь, все мы с этим живем. Вообще говоря, этот проект не связан с территорией, не связан с землей. Он связан со звездным небом по Канту. И в этом смысле Борхес — европеец, та литература, которую он делал, она европейская. Но это литература, сделанная на краях или почти уже за краями самой Европы. Но Россия в таком же положении находится. Почему бы нам не сделать тоже какую-то такую литературу? Разумеется, не сколок с Борхеса. А осознав то, что мы находимся на границе, передать само это ощущение границы. Кажется, это гораздо интереснее, чем превращать границу в железный занавес. С этим надо конструктивно работать. Чувство, что ты находишься на перекрестке различных времен, различных культур, очень обогащающее чувство, оно дает хорошие плоды, хотя и не обещает легкой жизни.

«Дух веет, где хочет»

Беседовала Екатерина Кузнецова. Источник публикации не найден, но сохранился в личном архиве.

Самое удивительное в искусстве литературного перевода — момент преодоления чуждости, когда древние греки, французские мушкетеры, японские самураи или польские крестьяне начинают говорить на понятном для нас языке. И тогда мужество Антигоны или отчаяние Эдипа, ранее неведомые из-за языковых различий, становятся ощутимыми и близкими. Переводчик — первопроходец, храбро отправляющийся «туда, не знаю куда», чтобы принести в родную литературу еще неизвестное. На языковом, жанровом и смысловом уровнях. К тому же и миротворец, потому что близкое знакомство с иным неизбежно обостряет способность понимания. Количество языков и культур, освоенных переводчиком и эссеистом Борисом Дубиным, поражает воображение. Испанская, французская, английская, венгерская, польская. Читающим соотечественникам он открыл испанскую песенную лирику Средневековья и Возрождения, поэзию золотого века — Кальдерона и Гонгору. Стихи и прозу Аполлинера, Борхеса, Джеймса Джойса, эссеистику Эмиля Чорана, Хосе Ортеги-и-Гассета, Хулио Кортасара, Мориса Бланшо. И многое-многое другое. Впрочем, Борис Дубин исследует не только чужие миры, но и наш собственный, правда, уже на другом поприще — социологии. Более двадцати лет он занимается изучением российского общества — что мы думаем о себе и других, читаем и смотрим. Во что верим и на что надеемся… Интересно, как это удается сочетать? Системность подхода и строгость математических методов, необходимых для научных занятий, с играми воображения, без чего непредставима литературная работа…

Борис Владимирович, вы окончили филологический факультет, но не учились на переводческом отделении, которого в МГУ тогда не было. Можно ли научить хорошо переводить?

Думаю, нет. Как нельзя научить писать стихи или прозу. Но помочь можно. Познакомить с образцами, приучить к определенному уровню. Если бы я взялся, то учил бы разнообразию в самом широком смысле слова — языков, жанров, интонаций, стилей. Нешаблонности. Старался бы скорректировать ошибочное представление, будто с точки зрения величия литературы есть страны привилегированные и второстепенные, заниматься которыми не стоит. Это полная чепуха. Дух веет, где хочет. Потом я бы ввел в сознание учащихся идею того, что ориентироваться на вечность так же бессмысленно, как и работать на злобу дня. Пересолишь с сегодняшним жаргоном — произведение назавтра умрет. Сделаешь как из вековечного материала — останется никому не нужный памятник. Видимо, нужно искать особое соединение личного со всеобщим, злободневного с вечным, взаимосвязи разных языков и культур. Думаю, что, может быть, столь уважительное отношение к переводу и его расцвет в советскую эпоху были связаны с печальным обстоятельством незнания иностранных языков большинством советских граждан. Чем больше люди будут читать на языках, которые не хочется называть иностранными — назовем их мировыми, — тем быстрее перевод станет другим занятием, уже становится. Когда ты не просто переводишь интересную книжку, доносишь до читателя неизвестное ему богатство, а отвечаешь прежде всего себе на вопрос: «Чего тебе не хватает в родной литературе и языке?» Помните, Мандельштам говорил: «Как этого нет по-русски? Это должно быть по-русски!» Тогда работающие на потоке переводчики будут обслуживать людей, не умеющих читать на другом языке. А творческий перевод станет заключаться в ином — в поисках книги, перевод которой изменит что-то в русском языке и литературе. И конечно, переводчик возьмется за вещи головоломные, за что редко принимались советские переводчики, поскольку в основном были специалистами по норме, которую устанавливали, ценили и в том видели собственные заслуги. Новые фанатики и мученики перевода должны будут вырабатывать индивидуальные формы. Конечно, это только один из вариантов, но если такой не появится, не будет и всего остального. Как, к примеру, наличие соли. Без нее все безвкусно.

Есть ли у вас интерес к переводу с русского? Например, к проблемам существования на другом языке национального шедевра «Евгений Онегин»?

Я много переводил с испанского и французского. Но даже ими не владею так, чтобы была возможность перевести с русского. Перевод — это ведь еще и история, что является не случайным, а особым измерение литературы. В этом смысле чем богаче литература, тем большую историю она имеет. Думаю, «Онегина» будут переводить всегда, что и есть один из способов жизни романа.

А другой — в разнообразии пониманий этого произведения. Литература возникла из идеи изменения. Нельзя поставить точку в движении. Еще одна тема для размышлений — творчество родной литературы с помощью перевода. По-моему, чем больше язык замкнется в себе, тем скорее высохнет, а чем больше будет поворачиваться, как подсолнух, в сторону других языков, тем станет богаче.

Кроме того, существуют тексты в литературе, не предназначенные для перевода. Например, великий роман кубинца Кабреры Инфанте под названием «Tres tristes tigres» написан на жаргонах, которыми пользовались в Гаване носители полуподпольных культур — наркоманы, гомосексуалисты… Попробуйте перевести название как «Три печальных тигра» — и теряется все. «Три тоскливых тигра» — уже немного лучше. Причем автор еще избирает игровую интонацию по отношению к разным языкам кубинского общества, пародируя и разрушая претензии любого из них на всеобщность. Как такое перевести? Но с другой стороны, отказываться от перевода подобных текстов определенному типу переводчиков, к коим отчасти смею относить и себя, не хочется. У переводчика есть выбор — быть лишь зеркалом или создателем. И некоторые все время мечутся между полюсами. Может быть, пушкинский «Онегин» — чем не джойсовский «Улисс»? — умещается между буквальным, «ползучим» переводом слово в слово по примитивному словарю и самой головокружительной интерпретацией, где все в современных костюмах и говорят на языке XXI века.

Насколько глубоко переводчик может влиять на литературный процесс?

На долгий процесс в большой временной перспективе — не знаю. На нынешнее состояние же родной словесности — может. Ведь переводы Жуковского с нескольких языков, Шлегеля с английского и испанского, Гельдерлина с греческого влияли же. Переводы из Кавафиса на английский повлияли на несколько национальных литератур — на английскую, французскую, испанскую, польскую, русскую. То же самое можно сказать о прозе — скажем, европейских переводах «Тысячи и одной ночи» в VIII–XIX веках, японских прозаиков в XX веке. Или на русский язык — Хемингуэя, Сэлинджера, Джойса, Кафки. Причем не обязательно переводы из самых великих, несомненных классиков, чаще бывает совсем наоборот.