Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 43)
За двадцать с лишним постсоветских лет альтернативные системы образования — и среднего, и высшего — серьезного развития не получили. Настоящих альтернатив у государственного образования, по сути, нет. Есть несколько — в том числе успешных — негосударственных университетов; есть лицеи, гимназии, заметно отличающиеся от «средних» средних школ, — но альтернативных систем и самой идеи соревнования, выбора и построения рациональной образовательной стратегии даже в этих продвинутых слоях нет. Родители в основном ориентируются на ту школу, что ближе к дому. И хорошо, если процентов 10–15 из них стараются выбрать менее социально опасную, чем другие, где пьянство, наркомания, преступность в старших классах были бы заметно меньше. Настороженность родителей по отношению к школе сочетается с традиционной идеей о том, что ребенок должен быть пристроен — пусть лучше в школу ходит, чем на улице болтается. (Это все — старая советская система образования.) Люди собирают информацию по межличностным каналам, в интернете. Но и это характерно в основном для Москвы и Петербурга, где есть из чего выбрать.
Мы снова упираемся в негибкую, внутренне неразвитую систему социума, где мало возможностей выбора. А значит, и возможностей построения рациональной жизненной стратегии — профессиональной, образовательной. Тем более что ресурсы для этого у большинства скромные, а мифология денег очень сильна. Все-таки даже среди городских и образованных людей считаные проценты ориентированы на качество образования, на его эффективность, с тем чтобы человек мог потом вписаться в мировой рынок и мировое разделение труда, в тенденции к глобализации. Рост и сдвиг в сторону более распространенных образовательных представлений, технологий, опирающихся на реально работающие институциональные системы, пока ненадежны, и идея о том, что детей лучше отправлять учиться за рубеж, чаще связана с мнением, что внутри страны ничего хорошего в этом смысле все равно не будет. Престиж престижем, но реально — лучше туда.
Вообще, и у этого слоя представление о том, что можно получить образование раз и навсегда и прожить с ним всю жизнь, потихоньку размывается. Рождается понимание: хорошо, если человек получает первоначальные навыки и толчок к тому, чтобы учиться и переучиваться дальше. Но это пока — доли процентов. Это не стало сколько-нибудь мощной тенденцией, тем более что нет реального опыта свободы системы образования, возможности выбирать и набирать себе учебную программу, строить эффективную образовательную стратегию, проверяя ее эффективность на каждой стадии образования. Пока все это в основном фантазии.
Но установка на получение высшего образования становится все более общепринятой. С точки зрения самих молодых людей и их родителей, образование, дающее диплом, — как бы гарантия, что ты можешь претендовать на хорошее место. Без такого социального свидетельства надеяться на приличную работу уже нельзя. Пусть этот диплом не из самого престижного вуза, пусть он даже купленный! — но он должен быть.
С другой стороны, у работодателей — опять же не в большинстве — крепнет установка: хорошо, если у нового работника есть высшее образование. Оно считается свидетельством его амбиций, известной развитости, уровня его социальных умений; того, что человек «не пьет, не курит, не матерится, не употребляет наркотики», менее конфликтен, менее туп, более гибок… Я думаю, это неправда. Но работодатели часто считают именно так.
Во всех этих случаях представление об образовании как жизненной стратегии, как о том, что во многом определяет, где и как человек будет работать, на какой образ жизни он будет ориентирован, кем он будет как потребитель, избиратель, гражданин и так далее, — слабо связано с идеей образования как такового. Пока образование — это то, что дает право на хорошую работу (по крайней мере, дополнительный козырь, когда ты на нее устраиваешься), а хорошая работа — это та, которая дает хорошие деньги.
Это адаптационная стратегия: стремление в неопределенной ситуации уменьшить риски от вхождения в профессиональный мир. Но это еще не философия образования в том смысле, в каком западная образовательная система пережила важные сдвиги в начале и во второй половине XIX века, после Первой и Второй мировых войн, в конце 1960-х, каждый раз отвечая на вызовы времени усложнением и динамизацией системы образования.
В России система образования пока не вошла в сложную, динамическую взаимосвязь с системой общества, перспективы перед нею и перед обществом в целом не стали общими. По сей день живо представление о том, что «учеба — одно, жизнь — другое».
Недуги социальной раздробленности, недоверия, низкого уровня солидарности, свойственные российскому социуму, характерны и для системы образования. Соревновательный импульс внутри нее невелик; соединение соревновательности с солидарностью удается и того реже и не стало собственной философией даже для тех, кого мы именуем «средним классом».
От социума в целом он при этом кое в чем отличается. Уровень установки на солидарность здесь несколько выше: люди понимают, что своими успехами они во многом обязаны связями с теми, с кем они вместе учились, работали и т. д. Но это пока не перешло в самосознание слоя: понимание того, что твои преимущества не только твои, но и преимущества твоей группы, что ты движешься вместе с нею. Соединения индивидуальных усилий с групповым статусом, с установкой на партнерские, солидарные отношения с другими в большинстве населения в этом слое тоже пока нет. А ведь именно оно решает проблему социальной динамики и ее соединения с высоким уровнем и образом жизни, который есть у группы, обладающей многими ресурсами и возможностями: образовательными, финансовыми, культурными, информационными.
Сталинский миф: табу на рационализацию
Название дано составителем. Интервью М. Литвиновой с Б. В. Дубиным для магистерской диссертации «Актуализация символической борьбы вокруг сталинизма как проявление культурной травмы» (НИУ ВШЭ, факультет социальных наук, защита состоялась 19 июня 2014 года; разговор состоялся 3 июня 2014 года в редакции журнала «Иностранная литература»).
Я вообще к понятию травмы отношусь сдержанно. Все-таки пришло оно, как я понимаю, из психоанализа. И там есть определенные проблемы работы с этим понятием. Сложность в том, что мы переносим то, что работало с проблемами индивидуальной психологии, на проблемы коллективного сознания, общественного мнения, на работу целых институций больших, массмедиа и т. д. Допустим, что мы имеем дело с травмой, и тогда два-три признака становятся особенно важны. Если я обращаюсь к этому понятию, я имею в виду прежде всего вот эти вещи: это нечто, для чего в обыденном сознании и в привычных нормах нет ни меры, ни эквивалента, а с другой стороны — это сам способ существования этого события или значения, а оно как-то постоянно возвращается. Вот эти моменты — несоизмеримость событий с жизненным опытом, что-то экстраординарное, возвышенное, великое, непомерное (любые эпитеты можно к этому прикладывать) — связаны с механизмами возвращения. И может быть, третье важное. Возвращение возвращением, но каждый раз эта связка значений, эта символика, эта мифологема, если говорить про фигуру Сталина, возвращается таким образом, что она показана нам на экране сознания, но недоступна рационализации. Вот эти три момента важно иметь в виду, говоря о фигуре Сталина. В принципе, мои коллеги и я, мы с этим работали как с мифом, мифом не в смысле древнегреческим, древневавилонским, а как со специфическим механизмом, который примерно, в достаточной для нас теоретической, эмпирической рамке выполняет функции, близкие к мифу, то есть отсылает к некоему первоначалу и сплачивает сообщество, выступая символом интеграции, единения, конечно обычно сопровождаясь действиями определенных механизмов, поднимающих общественное сознание, переводя его в какой-то другой регистр (праздничный, ликование, великолепие или, напротив, бездна страдания, немыслимые испытания, которые перенес наш народ). Теперь возвращаясь к мифу. Я думаю, что в конечном счете важна не фигура, а важно то, что она символизирует. А символизирует она, конечно, державу, и именно это важно по крайней мере последние двадцать с чем-то лет, особенно с приходом Путина, который это сделал одним из направлений своей политики, политики в области идеологии, массмедиа, коллективной памяти, построения единой истории. Первые шаги путинские, тогда даже не президента, а исполняющего обязанности, были связаны именно с фигурой Сталина, с одной стороны, а с другой стороны — с возвращением системы мифологем, рассказов, значимых слов, которые связаны с державностью, как я это воспринимаю, да, собственно, и наши респонденты воспринимают это так. Иначе говоря, если и есть травма, то это травма, связанная… По крайней мере, сейчас я не могу обнаружить в сознании наших респондентов корней, которые уводят нас к основаниям связывать образ Сталина, образ державы с темой террора, ГУЛАГа. Это травма, как сказал Путин, связанная с распадом Советского Союза, что явилось в конечном счете концом державы. Концом фактических границ, символических границ, всей системы символов ее, всей системы мифов, рассказов о прошлом, о настоящем, представлений о будущем, которые были под эту большую шапку завернуты. Поэтому всякий раз, когда задевается вот этот символический контур, обозначающий самое большое «МЫ» как членов этой большой державы, всякий раз возникает сталинская фигура. Вот эта связка и обеспечивает механизм постоянного производства базового советского мифа. И есть еще один момент — Победа в Великой Отечественной войне. Так получается, что ничем другим обосновать величие державы, кроме победы, в общем не удается, никаких таких успехов. Ну, бледный отсвет — это выход в космос. Все остальное — огромная территория, природные богатства, наша культура в общем — имеет факультативное значение и в своей значимости несравненно ниже. Вот победа, Сталин, без которого, как предполагает большинство, победы бы не было и великая держава тем самым не проявила бы свое величие. И важно, что не только страна, Советский Союз был спасен от нацизма, или, как его принято неправильно называть в России, фашизма. Мир был спасен, тем самым оправдывается всемирная миссия России, а не только ее значение в пределах советских границ. Спасли Европу, спасли весь мир. И это, собственно, и есть единственное основание, претензия на всемирное величие, которая закладывается в более слабую, но тоже действующую мифологему особого пути, особого характера советского, потом российского человека. Вот эта связка символов. Я думаю, это не самостоятельный конструкт, это некие проекции одного значения на разные семантические плоскости: на плоскость большого «мы», на историю, на сравнение места России с местом других стран. И в конечном счете ничего другого Путину — условно назовем «Путину», здесь тоже фамилия в конечном счете не важна, а важна некоторая конструкция, функция и работа этой конструкции — ничего другого вот этому «Путину», кроме прошлого, предложить до самого последнего времени было нечего. Только вот действительно последние месяцы показали, что, оказывается, у него есть собственный потенциал, и теперь, конечно, он победитель в сочинской Олимпиаде и он победитель, вернувший стране Крым. Ну и в какой-то мере единство с теми русскими, которые живут за пределами России, конечно, чистейший миф. Когда социологи полевые и этнографы занимались процессами миграции, реэмиграции в 1990-е и 2000-е годы, они прекрасно знали, что такой жуткой ксенофобии русских по отношению к русским, вернувшимся из других республик, не было ни по отношению к евреям, ни по отношению к цыганам, ни по отношению к татарам. Их ненавидели, не хотели с ними жить рядом, жгли их дома в деревнях и т. д. Поэтому все это единение, конечно, на нынешний момент такое же символическое и мифологизированное, как дружба народов в советские времена, которая хороша на праздничных концертах, на ВСХВ, но в обычной дворовой и квартирной жизни оборачивалась мордобоем, склокой, обзыванием по национальности и т. д.