Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 137)
Наиболее дорогими для зрелого Дубина были, насколько можно судить, два аспекта литературного модернизма: способность субъекта признавать сложность, неодномерность — как свою, так и окружающего мира — и то, что именно в рамках культуры модернизма были выработаны средства, необходимые для того, чтобы принимать и прорабатывать исторические травмы, оказавшие колоссальное влияние на сознание советского и постсоветского общества. В русской культуре такие средства — страшные, но необходимые — были выработаны в прозе Варлама Шаламова, к обсуждению которой Дубин несколько раз возвращался в своих статьях и интервью[43]. Он показывал: отворачиваясь от сложности модернизма и постмодернизма, мы отворачиваемся от возможности исцеления. Анализируя роман Петера Эстерхази «Исправленное издание», Дубин пишет, что венгерский писатель использовал средства, выработанные литературой постмодернизма, для решения сложнейшей этической проблемы посттоталитарного общества: как жить человеку, узнавшему, что его отец многие годы был секретным осведомителем политической полиции, или, по-простому, штатным стукачом — и как жить обществу, в котором прежде одну из центральных ролей играли стукачи[44].
Дубин совершенно по-разному оценивал функционирование массовой культуры в тех случаях, когда она получила прививку новаторских эстетических методов — и тогда, когда она агрессивно вытесняет идею любой сложности из публичного пространства. В первом случае массовая культура может стать одним из важнейших «моторов» развития культуры в целом — Дубин показывал это на материале детективов французского писателя Сан-Антонио (Фредерик Дар, 1921–2000)[45]. Во втором случае массовая культура может поддерживать общество в искусственно архаизированном или инфантилизированном состоянии. «[Во многих странах] …ритуалы [модернизации в массовой культуре] создавались и воспроизводились… вместе с модернизацией или ей вослед, но не вместо нее. И не средствами государственной политики. <…> Не в ситуации, искусственно доведенной до безальтернативности…»[46]
Главная методологическая новация Дубина, сохраняющая свою продуктивность до сих пор — это открытие смысловой связи между этическим содержанием социологии, анализом модернистского субъекта и идеей современности как особой динамической смысловой системы. Переживание этой связи Дубин ни разу не декларировал открыто, но оно стояло и за его социологическими, и за историко-культурными исследованиями.
Современность для Дубина была прежде всего пространством выбора, который он понимал не по-экзистенциалистски, а в соответствии со следующим этапом развития философии после экзистенциализма — как акт, опосредованный языком и вообще знаковыми системами и ведущий к усложнению — или к редукции субъекта, «закрыванию» его/ее от самого/самой себя.
[Б]ез ценностно-направленного, выделенного отношения к
По сути, Дубин реализовал в собственной работе концепцию радикальной, или рефлексивной, социологии, предложенную Алвином Гоулднером в 1970 году[48]. Гоулднер полагал, что в разных странах мира статус социологии и социолога оказался в начале 1960-х поставлен под сомнение, потому что в это десятилетие постепенно перестали работать — как сказали бы сегодня — «большие нарративы», описывавшие общество, прежде всего марксизм и структурный функционализм Талкотта Парсонса. Далее, Гоулднер полагал, что в конце 1960-х даже в «свободном» мире у правительств возникало все больше соблазнов использовать социологию как инструмент управления, а изменения в обществе «преобразуют домашнюю территорию самого социолога, его базу — университет. „Коррупция“ сегодня — это не что-то такое, что якобы происходит „вне“ стен университета, в окружающем, внешнем мире или о чем [социологу] можно прочитать только в газетах…»[49] Современному читателю достаточно было бы добавить здесь к слову «университет» — «центры социологических исследований, получающие нужные начальству данные», и получилась бы картина, релевантная не для США рубежа 1960–1970-х, а для гораздо более близких к нам обстоятельств.
Путь к возрождению общественной роли социологии Гоулднер видел в переосмыслении этического потенциала этой науки, заложенного, по его мнению, еще в XIX веке, в период сложения позитивистской парадигмы, но тогда же и «вытесненного» из сферы обсуждения[50]. В финале своей книги американский социолог предлагает программу «радикальной», или «рефлексивной», социологии[51]:
Корни социологии уходят в природу социолога как человека во всей его целостности, и поэтому вопрос, который должен стоять перед ним, это не просто вопрос, как
<…>
Развитие рефлексивной социологии в целом требует, чтобы социологи прекратили действовать так, как будто бы они считают субъект и объект, социологов, которые изучают, и «профанов», которых изучают, двумя разными породами людей. Существует только одна порода людей[52].
Дубин во многом реализовал эту программу, но не потому, что читал Гоулднера, а потому, что сам сделал подобное открытие — скорее всего, почти одновременно с американским коллегой (может быть, чуть позже) и независимо от него. И реализовал потому, что был
«…Неустанная просветительская работа находилась в поразительном диссонансе с безнадежностью дубинского взгляда на Россию как на страну несостоявшейся модернизации», — заметил С. Л. Козлов[53]. Эта безнадежность, однако, не была статичным разочарованием. Дубин не считал российское общество неисправимым или неизменным, но признавал, что возвращение сложности модернистской и «нерыночной» постмодернистской культуры в современной России требует духовного усилия, сродни тому, что в евангельской притче описано метафорой тесных врат, которыми стремятся войти немногие. Но такие немногие все же из года в год появлялись, и для них Дубин неизменно находил слова поддержки.
Недаром его так интересовало наследие Х. Р. Яусса (он не уставал сожалеть о том, что в России Яусс не прочитан[54]) и в целом рецептивная эстетика: ему было важно, как воспринимаются литературные тексты, в чем и почему они могут расширить и преобразить жизненный мир читателя.
Исторический генезис позиции Дубина требует прояснения. В СССР кризис публичного статуса социологии, описанный Гоулднером, прошел в максимально болезненной форме. Проще говоря, социология в Советском Союзе в конце 1960-х — начале 1970-х была фактически разгромлена. Началось все с публичного шельмования Юрия Левады, впоследствии — важнейшего собеседника Б. Дубина и Л. Гудкова. Книга Левады «Лекции по социологии» была официально осуждена партийными инстанциями, а сам Левада переведен на работу в Центральный экономико-математический институт (ЦЭМИ). В 1972 году партийные чиновники уничтожили ИКСИ в его прежнем виде: после того как прежний директор подал прошение об увольнении, на его место был поставлен новый, стремившийся ликвидировать даже намеки на интеллектуальную автономию. Из института были вынуждены уйти Игорь Кон, Борис Грушин, Александр Галкин и другие известные ученые[55].
Социологи поколения Дубина, следующего за поколением Кона и Левады, формировались в 1970-е годы и должны были решать для себя тяжелейшую задачу: какова может быть миссия социолога в обществе, которому эта наука, по-видимому, не нужна? Замечу, что, несмотря на смены политических режимов (с конца 1980-х их было уже несколько), и в современном российском обществе вновь приходится решать сходную задачу[56].
Прежде чем описать, как ее решил Дубин, я позволю себе напомнить о статье, которая стала одной из первых и одновременно одной из наиболее радикальных реакций на разгром ИКСИ — «Постсоциологическое общество»[57]. Ее написал в 1977 году Давид Зильберман, который учился в аспирантуре этого института, но после событий 1972-го не смог защитить уже готовую кандидатскую диссертацию (объемом 990 машинописных страниц), вернулся из Москвы в родную Одессу, подвергся там давлению КГБ и в итоге эмигрировал в США[58].
Между работами Гоулднера и Зильбермана есть много неожиданных параллелей, но существенна разница в общем тоне: Гоулднер написал свою книгу до разгрома ИКСИ, поэтому его взгляд на будущее советской социологии сдержанно оптимистичен, а Зильберман — после, и был настроен беспросветно мрачно. На протяжении всего текста голос Зильбермана академически тверд, но в финале — кажется, срывается от горечи: