Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 134)
Алексис Берелович: Как я это на себе уже почувствовал, мне очень трудно оказалось говорить и писать о Борисе, наверное, потому, что он чрезмерно близок. Я никак не могу установить ту дистанцию, которая позволила бы мне говорить о нем в отключенной, отвлеченной форме. Поэтому я только могу сказать, что, конечно, он один из редких людей, которых я знал, может быть, единственный, кто так тесно соединял в себе художественную и научную натуру, то есть и аналитический ум, и поэтический. И наверное, это ему придавало тот взгляд на вещи, который позволял нам продвигаться вперед. Те, кто его читали, знали, что это был человек фантастической эрудиции: каждый раз, когда Нобелевская премия по литературе присуждалась какому-то совершенно неизвестному писателю и все бросались искать про него в энциклопедии, то «Иностранная литература» поступала всегда просто: она звонила Борису и просила у него статью, и он мог ее написать. Его знание современной поэзии, художественной литературы, социологической литературы, истории меня всегда поражало, а также знание современной музыки и современной живописи. И конечно, это был человек фантастической любознательности. Его всегда все интересовало, и он был способен это не только прочитать, увидеть, но и впитать в себя, чтобы потом об этом думать и включить это в свой образ мысли. Так что, конечно, его страшно не хватает, его отсутствие — большая потеря для всех, а для его друзей это очень, очень тяжело. И в этот день, день рождения, это тем более ощущается.
А. Л.: Я, конечно, с каждым из этих твоих слов соглашусь и думаю про него то же самое. Хочу сказать не про него, а про след и отражение его деятельности, которое сейчас можно видеть. Радоваться тут или не радоваться, не могу сказать, но Борис был при жизни в основном признан или частными людьми, или, если говорить об институтах, институциях, то Французской Республикой и еще какими-то субъектами, но не внутри отечества. Теперь же, когда Бориса не стало, один за другим пошли вечера его памяти, книжки в его память, выступления, статьи, так что правило, что надо умереть, чтобы о тебе заговорили, выполняется с тяжелой для меня непреложностью. Но очевидно, что многим людям стал ясен масштаб этой личности. Просто какие-то люди стали объяснять другим, что это был крупнейший, выдающийся теоретик культуры, социолог, ну и прочая, и прочая. Что, вообще говоря, является правдой. Надо сказать, что это не тризна по начальнику, когда говорят что-нибудь хорошее вне зависимости от того, правда это или нет. В данном случае тем, кто говорит, что это замечательный социолог, или переводчик, или и то и другое, не приходится кривить душой. Но я хотел вспомнить нечто о его личности, что было не слишком очевидно. Он же играл роль человека мягкого-мягкого, обходительного-обходительного. Больше всего ему подошло бы быть хилым интеллигентом, между тем это был человек, во-первых, очень широкий в плечах, во-вторых, с очень большой силой и готовностью эту силу использовать. Первый сердечный приступ постиг его после того, как он рубил дрова. А самое главное, мне кажется, что говорит о его силе, — это то, как он стал социологом. Ведь он явно был филологом, литератором в широком смысле, и до взрослых лет видел себя на этом пути. Он работал в Библиотеке Ленина, в отделе «Книги для чтения», и те, кто там работали, назывались социологами, не очень всерьез задумываясь над значением этого слова. И то, что они делали, для своего времени было, вероятно, важным и нужным, но, глядя из сегодняшнего дня, всерьез это воспринимать не приходится. И вот туда в силу разных обстоятельств попал Лев Гудков, который к этому моменту действительно и знал социологию, и упражнялся в ней, но отнесся более чем критически к той социологии, которую делали там эти люди. И если большинство обиделись на эту оценку, то Борис Дубин сделал совершенно другой вывод. Он сел за книги. Его жена Алена мне говорила: он не спал полгода, и за полгода он из никакого социолога стал социологом, по крайней мере таким, который мог работать с Гудковым в одной упряжке. Прошло еще несколько времени — и это стали те люди, про которых говорили «Гудков и Дубин» и не различали, кто кого выше ростом. А еще через некоторое время он отстроился от Гудкова, пользуясь тем интеллектуальным ресурсом, о котором ты говорил, и занял место, у которого нет подобия. Гудков, конечно, тоже занимает место, подобное которому никто не занимает, но он теоретик социологии как таковой, а Борис — это пересечение, по сути дела, четырех или пяти дисциплин, он столько же социолог, сколько антрополог, социальный психолог, а также это история, социологически прочитанная, социология, исторически усмотренная. Дисциплинарно это перекресток, узел, сад расходящихся тропок, можно сказать его же словами. И недаром сейчас мемориальные заседания, вечера проводят люди в разных дисциплинарных углах.
Борис действительно писал о многих вещах, в том числе по горячей политической тематике, и похоже, что закончил он свои публичные выступления именно на этом. Его интервью, которое стало знаменитым, данное за несколько месяцев до смерти, в самом деле предсмертное, только там он не свою кончину прозревал, хотя, быть может, и ее, но он ведь сказал, что это начало конца, приговорив или объявив диагноз нам всем. Я не уверен, что этот диагноз верен, но какой надо обладать силой, чтобы решиться сказать такое? Если это говорит не легкомысленный человек, который может воскликнуть: «А-а-а, все пропало, все ужасно!» — а человек, понимающий цену таким словам. На это надо решиться. Конечно, на подобное нас толкают и обстоятельства, но ты же принимаешь на себя ответственность за такое заключение, и он ее принял.
А. Б.: Я хотел добавить еще одну черту в продолжение того, что ты сейчас сказал. Меня поражало в нем также полное пренебрежение к званиям, к официальности, что очень несвойственно обычно России. Он даже не был кандидатом наук, всегда у него была позиция включенного, но в то же время не желающего до конца участвовать в этой академической или околоакадемической игре. Я думаю, это была очень важная его черта, что не мешало ему совершенно точно знать свою цену, я так бы даже сказал: у него не было ложной скромности, он знал: то, что он пишет, — это важно и имеет значение. Твой рассказ о том, как он стал социологом, мне напомнил, как он про одного своего хорошего знакомого говорил: когда они сидели в Ленинке, у него было впечатление, что он берет книжку и ее всасывает за полчаса, берет вторую — и тоже ее всасывает. Вот у меня было то же ощущение от Бориса: он просто все поглощал. А третье, более важное, что я хотел сказать, — это о жизни политической. И в его последнем интервью вся история ВЦИОМа (левадовского, конечно) показана как в хорошем смысле авантюра, попытка, которая в то время удалась, соблюдая научность социологической работы, включиться в политическую жизнь — не впрямую, не давая политические советы читателям, а давая, как говорил, кажется, сам Левада, зеркало, в котором общество сможет само себя увидеть, дать возможность возникновения общественного мнения. Мне кажется, это последнее интервью и последние месяцы и даже годы Бориса прошли под знаком того, что этот проект и эта реализация себя как ученого и в то же время как гражданина, говоря высоким стилем, привели к такому печальному концу. Я имею в виду, несмотря на все надежды, на все наши старания, мы пришли к тому, к чему пришли, и его глубокое отчаяние было вызвано осознанием, что общество, которому он во вциомовском варианте думал помочь родиться, так и не сложилось.
А. Л.: Я хочу начать. Я думаю, что мы правильно начали и закончили эту часть тем, что Борис сказал на прощание нам, и я думаю, из этой перспективы в самом деле можно смотреть и на момент текущий, на тот, который Борису уже удалось увидеть, и в ретроспективу. Я скажу, что глубочайший скепсис Бориса я разделяю, но, быть может, мои представления не носят такой эсхатологический характер, как у него, хотя бы потому, что, в отличие от него, я верю в маятниковый характер российской истории, но это не мистика истории, это ее механика. Поэтому нам — ну, не нам, так кому-то — придется еще увидеть и какие-то маленькие «оттепели», перестройки и все такое в этом роде, а с ними возникнут и новые надежды. Но что касается момента сегодняшнего, то по глубине погружения в антилиберальную фазу трудно найти параллели, особенно если принять во внимание такой параметр, как скорость погружения. Если взять вещи, которые в сталинское время достигались через годы-годы-годы и за счет выстраивания всяких институтов, прежде всего репрессивных и партийных, мы многие социально-психологические феномены этой поры наблюдаем здесь без всего этого антуража. Казалось, что все советское опирается на мощнейшие институты: армия, госбезопасность, КПСС, а мы сейчас имеем феноменологию советского без этих опор. Это не значит, что все то же самое, я совершенно не хочу сказать, что вернулся Советский Союз. Я говорю о феноменологии: она, оказывается, может существовать автономно, или она может опираться на те вещи, которые залегали глубже, чем все то, что называлось словом «коммунизм», имея мало отношения к этому коммунизму в серьезном терминологическом смысле. Поскольку удалось дойти до подосновы, до этого скального грунта имперско-державно-черт-знает-какого, на нем, оказывается, можно строить, не имея дополнительных конструкций. Это мое представление о том, что происходит сейчас. Запах у этого всего дела такой, что словами не хочется его описывать. Тут шутили очень много, что в Москве запах сероводорода был какое-то время назад не только по причине аварии на каком-то из предприятий, но и…