реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Эпоха Корнея Чуковского (страница 8)

18px

Каковы же собственные «методы и подходы» Ходасевича? Оказывается, что в каждом художественном произведении есть ряд «заданий», которые бывают различного порядка: «философского, психологического, описательного и т. д. — до заданий чисто формальных включительно». Оказывается, что основное свойство пушкинской поэзии — «в необыкновенном равновесии, с каким разрешает поэт эти параллельные задания». Оказывается, наконец, что Пушкин отличается «многотемностью» и «многозначимостью». Перечисляются различные «темы», которые можно найти в «Медном Всаднике» (мы думаем — скорее в учебниках). Что же это как не простой эклектизм, построенный на равнодушии к научным проблемам, на неумении по-настоящему их ощущать? Что же это как не прием воздействия на толпу, которая всегда рада найти отклик своим обывательским размышлениям?

Еще тоньше, еще «цивилизованнее» построил Ходасевич свою речь об Анненском, но еще резче выступила здесь примитивность его мысли. Оказалось, что Анненский боялся смерти (специально сообщалось, что у него был порок сердца!), и что страх этот выражен в его поэзии. Анненский сопоставлялся с толстовским Иваном Ильичом, который оказался выше Анненского, потому что перед смертью пережил чудо, а что переживал Анненский перед смертью — нам неизвестно (так и было сказано). Вот уж где, действительно, самое грубое «конструирование из техники поэта его психологии» — и даже без той оговорки, какую делает сконфузившийся Чуковский! Ходасевич не конфузится — он верит в магнетическую силу своего цивилизованного языка. Но не прав ли я, сопоставляя его с Чуковским? Противоположности и в самом деле иногда сходятся.

Теперь несколько слов еще об одном явлении — явлении совсем иного порядка, но непосредственно относящемся к моей теме. Тут — положение обратное. В основе — наука, детально разработанная. На этом фундаменте строится критика. Я говорю о В. Жирмунском, и в частности — о статье его «Поэзия Александра Блока». Здесь — подробный анализ: романтизм, мистицизм, метафора, катахреза, символ, ритм, рифма и т. д. В первой части — о «мироощущении», во второй — о «форме». Значит — синтез? Тот самый синтез, которого многие так жаждут? Значит — разрешен «больной» вопрос о форме и содержании или, хитрее, о внутреннем и внешнем? Нет, вопрос даже не поставлен, а тщательно скрыт — как будто его и нет. Вместо синтеза — простое сочетание методов. Скажут мне, что в этом нет никакой беды? Беда в том, что это означает скептическое равнодушие к методу как принципу творчества. Беда в том, что это — путь к эклектизму, которым разрушается существо науки. Беда в том, что результат эклектизма — потеря чутья к фактам. Один пример. Оказывается, что Маяковский и имажинисты — ученики Блока. Так, напр., «пожар сердца», у Маяковского с пожарными в «сапожищах» и т. д. с формальной точки зрения ничем не отличается от сердца, «сгорающего на костре» и освещающего ночью «мрак крестный» в стихотворении Блока. Автор сам подчеркивает «с формальной точки зрения» и этим приоткрывает свое понимание формы. Если такие разные факты, как метафоры Блока и Маяковского, оказываются в одном ряду, то эта «формальная» точка зрения есть какая-то ложная абстракция, не объясняющая, а только запутывающая и затемняющая. Схематизм губит автора, лишает чутья. Нет остроты восприятия, нет оттенков. Оказывается, что «мятель трубит» — смелый неологизм, что «взор твой — мечами пронзающий взор» — неожиданное метафорическое новообразование, что «вся — в мелких тучах» — метафора и т. д. Это потому, что автору нужно доказать требуемый первой частью метафоризм Блока как нечто новое, смелое, неожиданное. Основное художественное задание «Незнакомки» автор определяет как «преображение земной действительности в романтически-чудесную, земную красавицу — в сказочную Незнакомку» (так требуется схемой), а сам Блок называет ее «красавицей-куклой» и говорит: «Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего лилового» («О символизме»).

Я заговорил о Жирмунском, чтобы противопоставить его Чуковскому и Ходасевичу, рассерженным на науку. Но научные методы Жирмунского не разрешают вопроса, мною поставленного в начале, потому что веет от них холодком кафедры. А ведь дело в том, что и на кафедрах — не все благополучно. Академизм, хотя бы и освеженный разными методами, — не спасение ни для науки, ни для критики. Рано строить схемы — в самых теориях слишком много недосказанного. Нет, дело не в синтезе, о котором, как это ни странно, мечтают и Чуковский, и Жирмунский (да и Ходасевич), а в разработке и в з[нании] самых основных проблем. Только так можем мы преодолеть кризисы. Только так оправдаем культуру, которая сейчас — под судом.

Я надеюсь, что статья моя будет понята не как личный выпад, а как голос современника — резкий, потому что говорить сейчас можно только резко.

Аркадий Аверченко

Печальная страница

Я сижу за письменным столом, у меня в руке перо, но — мне трудно писать… Глаза застилаются предательской влагой, и рука дрожит.

Нет, я не могу прийти в себя. Я шепчу:

— За что? Почему? Кому нужна эта дьявольская непоправимая жестокость природы?

Да, да! Непоправимая, потому что его уже нет!

Сейчас мне сообщили о смерти популярного критика и моего друга Корнея Чуковского.

Неожиданный, кошмарный удар!

Еще третьего дня встретил я его на Невском — оживленного, жизнерадостного, полного самых разнообразных планов.

Еще неделю тому назад читал его интересный фельетон в «Вестнике знания», еще сейчас в моих ушах звенит его мягкий, нежный голос.

И его уже нет.

Нет ни этого голоса, ни ласковой улыбки — не обнимет он мои плечи и не скажет восторженно, с проникающей в душу ноткой в голосе:

— Миленький, какой вы талантливый. Боже, что это за роскошный талант. Как вам удается все это написать?

Слезы застилают глаза, к горлу что-то подкатывается…

А за окном равнодушная жизнь по-прежнему катит свои вечные волны, и где-то далеко-далеко лает собака веселым заливчатым лаем.

О, конечно, ей все равно!

Где ты, костлявая старуха с острой косой? Взяла свою жертву и притаилась?

Брови мои хмурятся, и я, угрожающе протягивая руки к холодному небу, вопрошаю:

— За что? За что?

И молчит небо.

С К. И. Чуковским я впервые встретился три года тому назад, вскоре после моего приезда в Петербург.

Как сейчас помню его юношеский порыв, с которым он встретил меня — робкого, нового человека, имя которого еле-еле было известно среди пишущей братии и товарищей по сотрудничеству в газетах.

— Милый мой! Это вы?! Я так рад был увидеть вас в натуре. Пишите, пишите! Каждая ваша строчка доставляет людям радость.

Голос у него был на редкость задушевный, музыкальный, льющийся в душу, ласкающий.

Не скрою — я тогда был чрезвычайно польщен этим отзывом критика, пользовавшегося большим вниманием и успехом.

— Так вам мои вещички нравятся? — скромно спросил я.

— Они? Очаровательны! Какой диалог, какая свежесть замысла, какой юмор

Я покраснел до корней волос и так растерялся, что слезы выступили на моих глазах.

— Помилуйте! Я жду каждой вашей строчки как праздника. Ах! Помните, как это у вас написано в фельетоне, напечатанном в прошлую субботу?..

И он, к моему удивлению, наизусть процитировал несколько строк из моего рассказа, о котором я и сам уже перестал думать.

Оглядываясь назад, я с уверенностью могу сказать, что вещицы, о которых он говорил — первые робкие попытки — были во сто крат хуже тех рассказов, которые мне удалось написать в последующие два года.

И, тем не менее, он, этот чуткий, искренний человек, хвалил их!

— Знаете, — сказал он. — Я собираюсь написать о вас целую статью, право. Надо же наконец всенародно отрыть молодой талант. Завтра же и напишу, а на будущей неделе напечатаю.

— Ну, что вы, — растерянно пробормотал я. — Стоит ли беспокоиться… Зачем? Я еще маленький, никому не известный журналист…

— Миленький мой! Нет-нет, не возражайте. Не отговаривайте меня! Я должен написать о вас теплую статью, и я ее напишу!

— Спасибо… — сказал я, украдкой утирая глаз кончиком носового платка.

Тут же я совершенно забыл об этом разговоре.

Но не забыл дорогой покойник!

При первой же встрече со мной он подбежал ко мне, экспансивно обнял и сказал своим нежнейшим, как морская волна, голосом:

— Милуша моя, я в отчаянии… Такое несчастье… Я так виноват перед вами… О, Боже! Это такой ужас…

— Что такое? Что случилось? — встревоженно спросил я.

— Я, вы знаете, прямо несколько ночей из-за этого не сплю. Представьте себе — написал о вас, как и обещал, очень теплую большую статью — и что же! Прихожу в редакцию, а редактор говорит — печатать неудобно… Что такое?! Почему? «Потому, говорит, что нельзя о молодых, начинающих людях целые статьи писать». — «Да если он талантливый!» — «Все равно. Пусть хоть расталантливый!».

— Ну, пустяки какие, — утешил я. — Стоит ли огорчаться? Когда-нибудь после напишете… Вообще, не стоит об этом думать.

— Нет! — сказал этот добряк, печально свесив голову на бок. — Я никогда не утешусь. Впрочем, знаете, что? Я готовлю теперь лекцию «Нат Пинкертон и современная литература» — и я там обязательно, черт возьми, непременно вставлю о вас эту статью. Надо же сказать о вас, наконец, теплое слово, которое вы заслужили. Ей-Богу! Это превосходная идея! Тут уж никакой редактор не помешает. Обязательно напишу!