Коллектив авторов – Эпоха Корнея Чуковского (страница 10)
И вот: в ту эпоху, когда бытовое мещанство переходило в высшую форму культурной буржуазности и овладевало интеллигенцией субъективно, она населяла «мещанственностью» весь объективный мир, сверху донизу, чтоб сперва отречься от него оптом, а потом уж оптом и принять его: ибо от огульного отрицания до огульного признания — один только шаг и притом короткий.
Этот процесс европеизации — основной. Различные моменты его можно было подметить в 60-е годы, в 80-е, еще более — в 90-е и особливо после 1905 г. Это процесс глубокий, неотвратимый. Но в нем есть свои приливы и отливы — в зависимости от характера эпох, которые у нас до сей поры измерялись десятилетиями.
Наивно думать, будто в массе своей люди разделяются на пошлых и оригинальных, хороших и дурных, рыцарей духа и «мещан». Такие полюсы немногочисленны. А в человеке-середняке свойства перемешаны, и каждая эпоха заставляет больше всего откликаться те струны, которые соответствуют ее собственному основному тону. Что людей делает эпоха, — не наоборот! — в этом мы имели достаточно случаев убедиться в последнее десятилетие. Одни и те же люди, знакомые нам, казалось, до последней душевной нитки, сперва требовали всеобщего, тайного и равного, были в самых дурных отношениях с покойниками Плеве*280 и Треповым*281, затем принялись за так называемую проблему пола, задумались о климатических свойствах девятого адского круга — не то чтобы уж совсем, а так… задумались, потом плюнули на девятый круг и поехали на скачки, со скачек заехали еще кое-куда, потом еще кое-куда, — и совершенно незаметно вокруг глаз у них образовалась свиная складка, и если они и не окончательно перестали в политике отличать правую руку от левой, то во всяком случае пришли к спасительному выводу, что по нынешнему времени и генерала Бабянского за глаза хватит…
Время общественного подъема и политического натиска есть вместе с тем время смелых общественных обобщений. Мысль выбивается из-под повседневности — из клеток семьи, провинции, цеха, исповедания — на простор всеобщего, пытается окинуть все поле одним взглядом, связать частные интересы с общими. Мысль такой эпохи центростремительна.
Наоборот: в эпоху реакции инстинкт самосохранения подсказывает общественной мысли отвращение к обобщениям. Жить пассивной жизнью в мире мерзости и запустения можно только, не доводя ни своего чувства, ни своей мысли до конца, не сводя своего мироотношения к единству. Эклектизм, дробность, крохоборство, мелочность, мозаичность, верхоглядство — вот внутренне необходимые черты общественной мысли в эпоху упадка. Только такая, сторонящаяся основных истин, по самому существу своему центробежная мысль и способна еще примирить с реакционной приниженностью и создать психологическую возможность нравственной пассивности. Тут единство метода и упорство руководящей точки зрения не просто обременительны, а опасны, нетерпимы. Стальной панцирь нужен рыцарю для борьбы, копье нужно для нанесения ударов и меч тоже, но, для того чтобы отлеживаться от черного безвременья, стальная кираса нестерпима, — тут нужен халат, а не панцирь, и не шлем, а колпак.
Для того духовного разоружения, которое приходилось в кратчайший срок проделать над собой интеллигенции, ей нужны были разных родов соблазнители и пособники, и недостатка в них не оказалось…
Чтобы с наименьшими затруднениями выполнять свою роль в эту эпоху, «руководящему» писателю интеллигенции нужно было прежде всего самому быть свободным от объединяющего метода, нужно было в идейном отношении не иметь за собою никаких традиций, выступать по возможности в чем мать родила, без теоретических обязательств и даже без багажа, совершенно налегке, с тросточкой и пледом через плечо. Даже простая историческая образованность, знакомство с идейной эволюцией европейских обществ, уже непременно связывала бы его, ибо наводила бы на размышление о его собственной роли и вносила бы в дело тормозящий элемент самокритики. Солидное и достаточно всестороннее невежество являлось прямо-таки необходимой в этих условиях предпосылкой умственной жизнерадостности. А если при этом было все-таки «кое-что» в прошлом, но только чуть-чуть, легкая корь радикализма, несколько непочтительных стишков, какой-нибудь сатирический журнальчик, два-три столкновения (комнатных) с прокурором 1905 г. Камышанским, то уж тут фигура увенчана, уж есть какое-то как бы отречение (хотя — от чего собственно?), а значит и оттенок мефистофельского превосходства и нота цинизма.
Словом, речь идет о г. Корнее Чуковском.
В г. Чуковском теперь больше всего бросается в глаза то, что он столь быстро израсходовался. Это имеет свои причины. На поле русской литературной критики г. Чуковский представляет собою то, что называется «талантливым малым», — совсем особый тип, почти особая биологическая порода.
Не то чтобы у нас в критике подвизались раньше совсем-таки уж бесталанные люди. Нет, этого с такой определенностью сказать нельзя. Был Белинский, Чернышевский, Добролюбов, был Писарев, Михайловский, Плеханов. Но у всех перечисленных талант был данным им природой орудием, при помощи коего они давали выражение владевшей ими идее, — они применяли ее к событиям, людям, книгам, делам и словам.
Другое дело у Чуковского. У него талант — в тех размерах, какие требуются для экипировки «талантливого малого» — не орудие, а сам по себе. Не точку зрения свою проводит г. Чуковский, а предъявляет свою талантливость. Разница такая же, как между трудом и гимнастикой. Труд означает устремление творческой силы на объект, это преодоление препятствий, вовне лежащих. Гимнастика — это бесцельное самопроявление. Что, конечно, вовсе не означает, что при труде личность человеческая меньше проявляется, чем при гимнастике.
Бердяев — на что уж не титан, но, чтобы смириться, ему понадобилась религия. Мережковскому, чтоб устоять в водовороте событий и идей, необходима адамантова основа догмата. Струве нужна Великая Национальная Россия. Даже шестовщина, философская санинщина, проповедь непрерывных духовных прелюбодеяний есть уже своего рода миросозерцание. Словом, у всех есть что-нибудь, суррогат идеологии, какое-нибудь проходное свидетельство — по сю или по ту сторону. Только г. Корнею Чуковскому ничего не надо, все свое он носит с собою, ведь он такой — талантливый малый…
И оттого никому в голову не придет обвинять его в переметчивости, хамелеонстве или — упаси боже — ренегатстве. Что вы! Чуковский — «ренегат»!.. Да что такое он предавал? Чему он мог изменить? Он ведь такой жизнерадостный при всех своих проявлениях, в том числе и при своих нередких — как бы сказать — пессимистических куплетах что ли. Он ничего не доказывает, ни к чему не стремится, он только заражается и заражает. И если литературную критику можно, подобно политической оппозиции, разделить на ответственную и безответственную, то г. Чуковский, несомненно, критик всесторонне безответственный. Что, конечно, вовсе не может мешать ему сотрудничать в газете г. Милюкова.
Чуковский в «Речи» однажды иронически вспоминал про то, как группа даровитых писателей и художников, «задумав осмеять правительство», стала издавать в 1906 г. сатирический журнал («Леший», «Жупел», «Адская Почта»). Но дело-то в том, что и сам Чуковский — о чем он, несомненно, чистосердечно позабыл — являлся в те времена редактором юмористического журнальчика «Сигналы», крайне посредственного, с ученическими рисунками и второстепенными стишками самого редактора.
Среди прочих политических ядовитостей в этом журнале была и такая: «В кабинете одного очень высокопоставленного сановника утеряна невинность умеренно-розового цвета с меткой КД на левой стороне». Это была для тех времен своего рода политическая позиция — для весьма многих талантливых малых; никаких, конечно, программных забот или политических обязательств, а просто то, что называлось «левее КД». Потом наступили дни крушения — надежд, организаций и сатирических журналов, пришла и вскоре минула пора жеманфишистских «Понедельников», все обещало устояться, г. Чуковский нашел предмет, об утрате которого он некогда извещал, и доставил по принадлежности — в газету «Речь», со столбцов которой он стал обозревать движение русской литературы, как, впрочем, и со столбцов «Нивы». Потом пришли еще худшие времена, и был момент, когда возведенный в гении взбунтовавшийся семинарский любомудр Розанов открыто заманивал пальцем Чуковского в «Новое Время», и никто тогда мизинца своего не прозакладал бы за то, что Чуковский устоит. Но судьба не попустила, а вскоре и момент прошел. Может быть, он еще вернется? Подождем.
Эту свою подвижность — не в одной «политике», а во всех областях — Чуковский любовно подмечал и психологически растворял ее в импрессионизме горожанина. Позаимствовавшись у марксистов несколькими мыслями о роли города в современной поэзии, г. Чуковский так рисует новый эстетический тип: «Минута, не долее! — говорит нам город, и мы, его крупинки, покорны ему. — Идешь по улице. На минуту задумываешься. Мелькнет красивое лицо. На минуту влюбляешься. Тебя толкнут. На минуту сердишься. Тебе улыбнутся. На минуту радуешься. Вот повседневные чувства городского человека».