18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Эмиграция. Русские на чужбине (страница 41)

18

Впрочем, знаменитый профессор Мартель покончил самоубийством напрасно, как это показала жизнь. Он не мог патриотически-эстетически пережить вида немецких солдат на парижских улицах, стука их подкованных сапог на Елисейских полях, вида этих серых однообразных форм, марширующих по бульвару Распай. Все это, конечно, так. Но если бы профессор не поспешил уйти, он увидел бы и нечто иное. Увидел бы, как по Елисейским полям идут, как победители, французские танки знаменитой дивизии знаменитого генерала Леклерка под неистовые, радостные крики и клики парижан.

Моя работа на фабрике в должности контрметра сводилась к наблюдению за продукцией и подсчету сделанного каждым рабочим за день. Я был весьма либеральным контрметром. И рабочие это если не сразу, то скоро заметили. С ними у меня установились дружеские отношения. Со всеми — чехами, французами, итальянцами, даже испанцами, — кроме одного, красного из красных испанца-коммуниста, который меня возненавидел, вероятно, как “класс”, как “белого” русского, как “врага народа”. Это был красивый, весь какой-то гуттаперчиво извивавшийся, сильный, похожий телом на обезьяну, типичный брюнет-испанец. Говорил он со мной всегда подчеркнуто грубо, стараясь подловить на каких-нибудь неточностях в записях. Сознаюсь, я тоже чувствовал к нему неприязнь, но не как к “классовому врагу”, а как к личности. Это была типичная большевицкая личность, сильная, жадная до своей жизни, до своей власти и, вероятно, совершенно беспощадная, жестокая по отношению к жизням чужим. Он был тем самым новым массовым человеком, опорой тирании, который вырвался в большевизме, нацизме, фашизме. Звали его как-то незамысловато — не то Лопес, не то Диас.

После голодной крестьянской жизни на ферме “Пети Комон” даже комната у мадам Пруст, которую мы снимали, с гигантской, почти развалившейся постелью, с портретом над нею Генриха Четвертого и его первой жены, Маргариты Наваррской, с напудренной и немытой мадам Пруст, казалась нам счастьем. В особенности прекрасны были воскресенья, когда можно было отоспаться, отдохнуть, прочесть жидкую газетенку, поесть, приготовив на примусе какую-то несложную еду, а потом смотреть в окно и видеть, как неизменно в три часа дня чех-стеклодув Прибыш медленно шагает посредине вианнской улицы в воскресном костюме, с неизменной папироской во рту и — обязательно — в шляпе. Шляпу Прибыш в будни никогда не носил, ходил, как все рабочие, в грязной кепке. Но в воскресенье он надевал к своему парадному костюму серую фетровую, довольно большую старомодную шляпу. Шел он медленно, сначала по одной улице (в Вианне их всего две, не очень-то разгуляешься), доходил до квадратной вианнской площади, обсаженной высоченными старыми каштанами. Заходил в единственный крохотный ресторанчик, похожий на какой-то таинственный разбойничий притон по своей грязи, темноте, запаху вина, серым очертаньям бочонков. В этой корчме Прибыш садился, осторожно снимал шляпу, выпивал стакан вина, не больше, говорил каждый раз одни и те же фразы и снова отправлялся гулять — по другой уже улице, торжественно неся на голове свою фетровую шляпу. Это было не гулянье, а именно торжественное ношение шляпы на голове. Чтобы сделать ему приятное, я как-то похвалил его шляпу. И Прибыш с удовольствием рассказал, что он купил ее давно, еще в Праге, и сколько за нее заплатил…

Катастрофы приходят внезапно. Так пришла и наша. Она пришла в момент, когда немцы продвигались к югу, заняв половину Франции. Не имея ни сбыта, ни сырья (так, по крайней мере, объяснили нам в расклеенном на фабрике объявлении директора Тенк и Пети), стекольная фабрика закрывается. И первым, кто спросил нас, что же мы теперь будем делать, была, конечно, мадам Пруст. Мы отказались от комнаты. Могли прожить еще одну, оплаченную неделю. А после нее наступало прежнее: ничего, никого, никуда и неоткуда.

Шато Нодэ

В “оплаченную еще” неделю к нам из “Пети Комон” на велосипеде совершенно неожиданно приехал Сережа. И с неожиданным предложением.

В обиталище мадам Пруст Сережа вошел одетый как всякий французский крестьянин: в берете, в рабочих штанах, рубахе с засученными рукавами и в неизменных деревянных сабо. Олечка приготовила какой-то обед. И за обедом Сережа рассказал, почему он внезапно приехал. Недалеко от Вианна есть замок, шато Нодэ. Он принадлежит старому французу-аристократу мсье Ле Руа Дюпрэ, бывшему парижскому банкиру. Старик одинок и с великими странностями, может быть, потому его ферму никто и не хочет брать исполу. Сейчас у него “метайеров” (испольщиков) нет. Прежние (итальянцы) уходят, ферма свободна. (Поясню: на юге Франции испольщина очень приятна: вы даете свой труд, на свой риск и страх ведя хозяйство, а в конце года делите все барыши пополам с хозяином).

— Какая же, Сережа, ферма у этого банкира? — спросил я.

Очень хорошая. Тридцать три гектара земли. Коровье поголовье — двадцать два головы, из них одиннадцать молочных, дойных. Земля — и пахотная, и виноградник, и луга. Дом для нас хороший, уместимся вполне. И я предлагаю взять ферму исполу на три года.

Тут я хочу рассказать кое-что о характере Сережи. На ферму в Гаскони мы сели по его настоянию: опрощение, труд, жизнь на природе. В этом жило некое “своеобразное мироощущение”. И я задумывался: откуда все сие в Сережу вошло? Где корни? Во-первых, по-моему, от детских капризов. Как своего первенца, мама Сережу очень баловала. И плюс — наследственность от деда (по отцу), вспыльчивость. В семье у нас бытовал рассказ, как к больному Сереже (ему было лет пять) пришел наш постоянный доктор и друг Александр Трифонович Уклеин и, осматривая Сереже горло, сделал ему, вероятно, больно. Сережа вырвался от него и стал кричать, бросаясь на доктора: “Трифка, черт, я тебя зарежу!” Конечно, при папе подобные “выступления” были невозможны. Но мама Сережиным капризам противостоять не могла.

Другое, игравшее существенную роль в образовании “мироощущения” Сережи, пришло, по-моему, от Густава Эмара (Aimard). С детства у Сережи была страсть (именно страсть!) к чтению. Он часами просиживал за книгами. Во мне этого не было. Я предпочитал игру на нашем большом дворе — в лапту, в чушки, а особенно — гоняние своих голубей. Они бурной стаей вылетали со звоном крыл из голубятни и шли кругами сначала над крышами, а потом, все выше, выше и выше поднимаясь, уходили в поднебесье, где летали разноцветными точками. “Голубиная охота” меня радовала. Сережа этого не понимал.

Когда он перечитал Фенимора Купера и Майн Рида, он принялся за Густава Эмара, и после того, как в пензенском книжном магазине Добровольнова был куплен весь Густав Эмар, Сережа пристал к родителям, чтоб ему выписали из Москвы (от Вольфа, по-моему) полное собрание сочинений Густава Эмара. Мама и папа эту Сережину страсть к чтению поощряли, и действительно, из Москвы вскоре пришло полное собрание сочинений Г. Эмара (как сейчас помню, в твердом синем переплете с золотым тиснением, томов 10–12, кажется). От приключенческих сочинений этого француза, писавшего из американской жизни, Сережу было не оторвать. И мне кажется, эта страсть к Эмару с его описаниями дикой природы и всяческих приключений с годами сильно повлияла на характер Сережи: его полное отвращение к городам, любовь к природе, к охоте, к верховой езде. Родители этому никак не препятствовали.

И вот теперь в этом “метайерстве”, в опрощении, по-моему, в Сереже давал себя знать подсознательный импульс этой тоже (если хотите) страсти к “приключенческой” жизни. Сережа ненавидел всякую “буржуазность”, весь городской уклад жизни. А тут — хоть и в труде (быть может, даже непосильном), но он на природе и с природой.

Когда Сережа кончил описание всех “прелестей” фермы в тридцать три гектара, я внутренне ахнул. Это вам настоящий Густав Эмар!

— Все это прекрасно: и замок, и все, — сказал я с некоторым смущением, — но жить-то мы будем, к сожалению, не в замке, а в доме батраков. Что же ты думаешь, мы справимся с тридцатью тремя гектарами земли и с двадцатью двумя коровами, из которых одиннадцать дойных?

Перед Сережей таких вопросов не вставало. Действовали каприз и Густав Эмар. Раз он хочет — все кончено. Причем эта Сережина решительность шла именно, по-моему, от капризов и от Эмара, потому что в ней не было никакой деловитости, сметки, расчета. Он вот так хочет — и баста! Капризы переродились в упрямство.

Но по тому, как моя жена слушала брата, я видел, что и у нее просыпается некая “дворянская фантазия”. Но не от страсти “пахать”, “ходить босым” и обязательно в рваном крестьянском тряпье. У нее это было от природной любви к деревенской усадьбе, к животным; она выросла и воспиталась в том же дворянско-помещичьем воздухе, в богатом имении своей тети, кн. О. Л. Друцкой-Сокольнинской, в Муратовке Пензенской губернии. Эти две — хоть и разные, но пересекшиеся — страсти, брата и жены, лишали меня всякой возможности возражать против метайерства в шато Нодэ: ведь выхода-то все равно никакого не было.

— Ну что ж, если хотите, попробуем, — сказал я неуверенно, — только боюсь, что не справимся мы с этими двадцатью двумя головами скота и особенно с одиннадцатью дойными. Ведь их же надо доить! И не раз, а два раза в сутки, так, по крайней мере, у нас в имении доили разные Дашки и Палашки. Кто же у нас будет доить?