Коллектив авторов – Что нам делать с Роланом Бартом? Материалы международной конференции, Санкт-Петербург, декабрь 2015 года (страница 8)
Здесь вновь следует вернуться к различению языка-объекта и метаязыка. Если я дровосек и мне нужно как-то назвать дерево, которое я рублю, то, независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него. Стало быть, мой язык – операторный, транзитивно связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего кроме моего труда, то есть поступка. Это род политического языка: в нем природа представлена лишь постольку, поскольку я собираюсь ее преобразовать, посредством этого языка я делаю предмет; дерево для меня не образ, а просто смысл моего поступка [Барт 1996: 272].
Язык дровосека
Кто угодно мог бы выбрать этого загадочного концептуального персонажа в качестве протагониста своей теории языка и кому угодно он бы подошел больше, чем Ролану Барту. Скорее всего, Барт заимствует этого концептуального персонажа у Бриса Парена[83], встраивая его в свою мифологию языка без коннотаций. Если в мифе вещи теряют память о своем изготовлении, то в критическом письме Барта в известной степени натурализуется само это понятие, представая как случайно попавшийся простейший пример[84]. (И в особенности в одной из версий перевода «Мифологий» на русский язык соответствующий отрывок тяготеет к еще большей натурализованности «лесоруба» – то есть того, кто всего лишь рубит лес [Барт 1989: 115].)
Однако же ни это понятие, ни сам концептуальный персонаж не являются такими уж безобидными и еще менее нейтральными. Будучи рассмотрено сколько-нибудь подробно, это понятие рискует обнаружить трещину в самой концепции «мифологий». При всей очевидной противопоставленности языка дровосека некоему более усложненному языку мифа их отношения оказываются не так однозначны. Барт называет деполитизированным (мифическим) словом такое, которое скрывает свою погруженность в условные отношения сигнификации и натурализует вещи, подразумевая, что они могут что-то значить сами по себе, то есть в известной степени подразумевая прозрачность знака. Но и речевая практика дровосека определяется тем, чтобы сократить число опосредований между говорящим, или, точнее, между действующим, и объектом приложения его усилий («между деревом и мною нет ничего кроме моего труда»).
Этот парадокс несколько проясняется, если понимать стремление «высказывать само дерево, а не высказываться по поводу него» как претендующее на что-то вроде пролетарско-феноменологичекой редукции. Впрочем, если наше высказывание не ограничивается
Если они действительно хотели выразить в словах этот клочок бумаги, то это невозможно, потому что чувственное «это», которое подразумевается, недостижимо для языка. При действительном осуществлении попытки выразить в словах этот клочок бумаги он от этого истлел бы. Те, кто начали бы описание его, не могли бы закончить это описание, а должны были бы предоставить это другим, которые в конце концов сами признали бы, что говорят о вещи, которой нет [Гегель 1959: 58].
Резонно предположить, что «высказать само дерево» не проще, чем «выразить в словах этот клочок бумаги», даже если разрушение объекта не только допускается, но и в известной степени требуется операциональным языком дровосека. Тем не менее очевидно, что ситуация, в которой «между деревом и мною нет ничего кроме моего труда», оказывается не проще, а сложнее семиологически устроена в сравнении с обыденной формой языка.
В результате этой
На этом фоне язык мифа кажется не такой уж плохой идеей: он упрощает вещи, элиминируя историю, и позволяет говорить на вторичном языке,
Но это не последнее противоречие, рискующее изменить распределение симпатий читателя между мифическим языком и языком дровосека. Несложно заметить, что в противопоставлении принимает участие как (скрываемая) натурализация, так и сама натура (которой для собственной манифестации требуется, напротив, обнаруживать включенность в производственные и сигнификативные отношения). С одной стороны, именно мифическое слово представляет себя как невинное и природное, с другой – дровосек работает именно с деревом, то есть чем-то не только эмблематически материальным, но и эмблематически природным и натуральным[88].
Одним словом, такая
Дровосек в трехмерном пространстве языка
По мнению Ю. С. Степанова, описавшего трехмерное пространство языка как определяемое осями семантики, синтактики и прагматики, в парадигме имени господствует представление о мире как совокупности вещей, размещенных в пустом пространстве, а проблемой соответствующей философии языка является даже не столько имя, сколько именно процедура именования. В синтаксической философии языка главной оказывается предикация, которая скорее выражает отношения между вещами, нежели именует сущности. Наконец, в третьем – прагматическом – измерении языка играют определяющую роль дейктические частицы, которые указывают на ситуацию и субъекта высказывания, единственно помогающих с точностью определить, о чем идет речь.
Все подсказывает, что столь аскетичная модель выражения, как язык дровосека, должна укладываться в парадигму имени, не обремененную множественной мерностью языка и потому позволяющую только «высказывать дерево» и ничего другого. И все же надо отметить, что и в рамках парадигмы имени (существующей от Платона до символизма) существует внутренний раскол, наиболее ярко отраженный в схоластических спорах реалистов с номиналистами. Дровосек Барта был бы здесь скорее на стороне Оккама, одного из наиболее ярких представителей номиналистского лагеря и провозвестника британской эмпирической философии языка. Согласно номинализму Оккама, бывшему «первым выражением материализма», по словам Маркса, признаются только единичные сущности, обладающие теми или иными качествами, тогда как все универсалии описываются как знаки операций ума (ср. «мой язык – <…> связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего»).
Однако уже в этом определении очевидно, что семантическая изоляция имени от определяющих его свойств и исключение синтаксиса не принимают в расчет семиотических свойств знака, а «поиск имени» в символистской поэтике был и вовсе стремлением скорее к мистической сущности, эйдосу вещи, а не к точному именованию конкретных вещей, тогда как в случае дровосека важна строгая дескрипция объекта, а это уже напоминает скорее синтаксическую философию языка, или парадигму предиката.
В рамках такой парадигмы мир состоит не из неизменных сущностей, взывающих к именованию, но из фактов, требующих предикации. Если поэзия Малларме «состоит не из вещей, а из слов», то мир логического позитивизма состоит «не из вещей, а из фактов»[89]. Таким образом, такие единичные объекты, как «дерево», не существуют сами по себе, но всегда включены в определенные отношения сигнификативного производства и должны еще только быть предицированы своими «дровосеками», не существуют до их труда (высказывания); ср.: «посредством этого языка я делаю предмет».
Будучи описан атомарным предложением, независимым от модальностей и пропозициональных установок высказывающегося («независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него»), факт не столько именует что-то вне языка, сколько выражает средствами языка отношение между коррелятами во внешнем мире («мой язык – операторный, транзитивно связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего <…> в нем представлена лишь природа»).