Клим Винокуров – Подпрапорщик из Баксана (страница 5)
Собрались станичные старейшины – седой урядник Степан Игнатьевич, бывший фельдфебель Губин, старый Хасан. Пришли соседи, друзья. Даже атаман заглянул на минутку, оставил на столе бумажный пакет с махоркой. «Пригодится, Андрей Фомич».
Андрей сидел во главе стола, бледный, сосредоточенный. Рядом пристроился Севастьян, стараясь казаться взрослым и важным. Настя то и дело выходила в сени – поправить платок, смахнуть непрошеную слезу.
Первым поднял свою стопку урядник Степан Игнатьевич. Его рука, испещренная старческими пятнами, не дрожала.
– Ну, Андрей, слушай нас, стариков, – голос его был глуховат, но тверд. – Идет казак на службу – это дело обычное. Но ты идешь по-особому. Не по казачьей части, а в пехоту. Не твоя в том вина, так судьба сложилась. – Он отхлебнул из стопки, крякнул. – Помни одно: честь казачью не в черкеске носят, а здесь. – Старик ткнул себя в грудь. – И там, в окопах, ты останешься казаком. Слышишь?
– Слышу, Степан Игнатьевич, – тихо отозвался Андрей.
– Я в Турцию ходил, – вступил Губин. – Тоже с пехотой рядом воевали. Мужики они крепкие, надежные. Не подведут. Ты им – свой, они тебе – свои. Солдатское братство – великая сила. Не горюй. В пешем строю тоже герои бывают.
Старый Хасан, сидевший чуть поодаль, налил себе чачи. Он поднял рюмку и сказал просто:
– Андрей-хан. Дом твой под охраной моей семьи будет. Дети твои – как мои дети. Возвращайся с победой. Иншаллах.
Из угла, где сидели женщины, донесся сдавленный вздох. Одна из старух, тетка Марина, проговорила, обращаясь больше к Насте, чем к Андрею:
– Не плачь, касатка. Слезами дорогу ему замкнешь. Провожай с молитвой, встречай с радостью.
Андрей сидел, опустив голову, сжимая в коленях свои рабочие, еще пахнущие хлебом руки. Он слушал эти простые, идущие от сердца слова, и обида понемногу отступала, уступая место суровой решимости.
Встал и хозяин. Его голос дрогнул, но он сдержался:
– Спасибо, что пришли… что напутствуете. Не подведу. Ни вас, ни станицу, ни род свой. Службу буду нести честно.
Он не смог договорить, сел, смахнул ладонью непослушную влагу с глаз. В горнице воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим плачем женщин.
***
Гости разошлись затемно. Настя, не говоря ни слова, принялась собирать Андрею узел. Каждую вещь она бережно перебирала, проверяла, поправляла – словно в этих простых действиях могла заключить всю свою любовь и защиту.
Андрей вышел во двор. Он обошёл хозяйство – дотронулся до косяка сарая, где ещё ребёнком вырезал своё имя. Всё здесь было его жизнью, его трудом, его памятью.
Вернувшись в горницу, он застал Настю сидящей на лавке с его заштопанной рубахой в руках. Рядом, прижавшись к матери, сидел Севастьян. Мальчик старался казаться взрослым и спокойным, но нижняя губа предательски подрагивала.
– Всё собрала, – тихо сказала Настасья. – Хлеба положила, сала кусок… Кружка новая, жестяная…
Он сел рядом, взял её руки. Они были ледяными.
– Насть… – начал он, но слова застряли в горле. Что можно сказать перед такой разлукой?
– Знаю, – прервала она его. – Ничего не говори. Ты должен. Я… я буду ждать.
Севастьян вдруг вскочил и бросился к отцу, обняв его за шею.
– Папка, не уезжай! – вырвалось у мальчика, и слёзы, которые он так храбро сдерживал, покатились по щекам. – Я буду слушаться, буду помогать… только не уезжай!
Андрей прижал сына к груди, чувствуя, как то маленькое сердце бьётся в унисон с его собственным.
– Я должен, сынок, – прошептал он, гладя его по голове. – Чтобы вы здесь спокойно жили. Ты теперь у меня за старшего, понял? Помогай мамке, сестрёнку береги.
Они сидели так в полной тишине, и эта тишина была красноречивее любых слов. Потом Настя поднялась, подошла к спящей Анютке. Наклонилась, поцеловала дочь в лоб.
– Как она тебя помнить будет? – прошептала она. – Год всего… Забудет…
Андрей подошёл, обнял её за плечи.
– Не забудет. Ты ей расскажешь. И я вернусь.
Ночь они провели не смыкая глаз. Лежали рядом, прислушиваясь к каждому шороху, к дыханию детей, к бою старых стеновых часов – отсчитывающих последние часы их общей жизни.
Когда в окне показалась первая полоса зари, Андрей поднялся. Оделся в дорожную одежду, перекрестил спящих детей, взял свой узел.
На пороге он обернулся. Настасья стояла, прижав к груди его подушку, а Севастьян, бледный, но непоколебимый, выпрямившись во весь свой невысокий рост, стоял рядом с матерью, крепко сжимая её руку. Взяв со стола медный складень, Настасья перекрестила его дрожащей рукой и тихо, но внятно начала читать старинную молитву проводов:«Спаси, Господи, люди Твоя… Победы православным христиан ам на сопротивныя даруя… Ангела Своего хранителя пошли ему, сохраняюща его от всякаго зла…»
Голос её крепчал с каждым словом, наполняясь силой и верой. Севастьян, не отпуская материну руку, смотрел на отца широко раскрытыми, полными слез, но неотрывными глазами.
Он вышел, не оглядываясь. Улица была пустынна. Только где-то вдали кричал петух, возвещая начало нового дня – дня, когда для Андрея Фомича Поляшенко закончилась одна жизнь и началась другая. А за его спиной, в распахнутой двери, оставалось самое дорогое – родовая святыня, жена с поднятой для последнего крестного знамения рукой, и сын, пытающийся быть мужчиной, и тихий шепот: «С Богом, Андрюша… Возвращайся…»
Глава 3: Екатеринодар
Душный, пропитанный запахом угольной пыли и махорочного дыма вагон третьего класса мерно покачивался на стыках рельсов. Андрей прижался лбом к прохладному стеклу, наблюдая, как за окном мелькают одинаковые, пыльные кубанские станицы. Свисток паровоза резал душу, словно воронье карканье, предвещающее недоброе. Он ехал не на войну – пока еще нет. Он ехал на перелом своей жизни.
Екатеринодарский вокзал оглушил его. Не столько гулом голосов и грохотом тележек, сколько этой неестественной, чужой монументальностью. Высокие арочные потолки, гулко отдающие каждый шаг, сверкающие билетные кассы. Площадь перед вокзалом была похожа на взбудораженный муравейник. Сотни людей в сером. Солдаты строями и без, офицеры с хмурыми, озабоченными лицами, суетливые писари за полевыми столиками. Воздух гудел от команд, ругани, ржания лошадей и пыли, взбитой тысячами сапог.
Андрей, чувствуя себя потерянным щенком, пробивался сквозь эту толчею, бессознательно прижимая к груди свой узелок с немудрёным пожитками. Взгляд его выхватил из хаоса молодого прапорщика, чьё новенькое обмундирование кричало о неопытности так же громко, как и его срывающийся от крика голос.
– Прибывшие в двести пятьдесят седьмой запасной! Сюда! Строиться у столба, живо!
Он присоединился к кучке таких же, как он, растерянных мужчин в гражданском – кто в пиджаках, кто в простых косоворотках. Их погрузили на подводы. Дорога от вокзала стала для Андрея медленной пыткой. Он сидел на жестких досках, свесив ноги, и смотрел на чужой, слишком шумный и нарядный город. Каменные двухэтажные дома с ажурными решётками, трамваи, звенящие на поворотах, нарядные дамы под зонтиками. Они проехали мимо огромного белого собора, чьи золоченые кресты слепили глаза. Всё это было прекрасно и абсолютно чуждо. Он думал о низком, беленом доме в станице, о тенистом дворе, о Насте, которая, наверное, сейчас достаёт из печи румяные караваи. В горле встал ком.
Чем дальше уезжали от центра, тем беднее становилось вокруг. Дома мельчали, улицы пылили. И вот, наконец, впереди, за пустырём, открылась панорама, от которой у Андрея похолодело внутри. Бескрайний город из однотипных дощатых бараков и грязноватых палаток. Оттуда доносился ровный, ни на секунду не смолкавший гул – топот ног, окрики, отрывистые команды. Это был 257-й запасной пехотный батальон.
Подводы остановились у ворот, отмеченных караульным постом. Прапорщик, спрыгнув на землю, рявкнул:
– на получение обмундирования! Построились!
Андрей спрыгнул с телеги, от долгого сидения затекли ноги. Он стоял под безжалостным июльским солнцем, и смотрел на этот военный муравейник, в котором ему предстояло исчезнуть. Здесь, в этой пыли, под этим чужим небом, заканчивался Андрей Поляшенко, пекарь и семьянин. Что начиналось – он ещё не знал. Только сжал в кармане кулак и глубже надвинул на лоб картуз.
Казарма 6-й роты встретила их оглушительным грохотом, в котором смешались десятки говоров, от горского наречия до медленного славянского говора. Воздух был густым, пахнущим овечьей шерстью, чесноком, махоркой и потом. Андрей стоял с узелком, чувствуя себя чужим на этом шумном базаре.
– Новобранец Поляшенко? – К нему подошел дневальный, казак с нашивками ефрейтора и смуглым лицом. – Твоё место там, у печи, верхний ярус. Узел – под изголовье. Переодевайся в казённое, гражданское – в узел. Понял?
Андрей кивнул. Ему выдали обмундирование. Гимнастёрка из грубого сукна, шаровары, сапоги. Всё это было немереное, чужое. Сапоги жали в подъёме, натирая ещё не огрубевшие ступни. Сидя на своей койке, он чувствовал, как его прежняя жизнь остаётся в сложенной на дне узла поношенной одежде. Теперь он был «рядовой Поляшенко». Один из многих.
Его соседями оказались терцы, такие же, как он, но такие разные:
Ислам – молчаливый горец-ингуш из окрестностей Владикавказа, лет двадцати пяти. Лицо скуластое, взгляд спокойный и твёрдый. Днём он выполнял все приказы с отстранённой точностью, а вечерами, отвернувшись к стене, тихо читал намаз на своём языке.