Когда она ушла, я спустился взглянуть, это оказались простенькие рисунки, одни линии контура, но достаточно красивые и выразительные: сложное переплетение растений и цветов, похожее на морские узлы, загадочная лилия, напоминающая ирис с флорентийских монет, а кроме того, ленивый кот, спящий у очага, мой конь, туповатое лицо раба Дзордзи… Есть и еще одно лицо, которое я вроде бы узнаю, поскольку вижу каждое утро в зеркале: лысая голова, очки на носу, глупый вид. Наверное, мне следовало бы ее выпороть и в то же время нет: в Венеции с таким природным даром она могла бы весьма успешно выдумывать узоры для тканей. А однажды ночью лежащая рядом со мной Мария, кисло дыша кипрским вином, чашу которого она тайком опрокидывает каждый вечер в кухне перед тем, как подняться на второй этаж, что я давным-давно заметил, но притворяюсь, что не знаю и ни разу ее не упрекнул, шепнула мне с сильным славянским акцентом, от которого так и не избавилась: она еще девица.
26 февраля 1440 года, утренний свет уже полностью заливает в комнату. Прошлой ночью я не спал, велев Марии меня не тревожить и даже завтрака не приносить: когда закончу, сам спущусь в кухню поесть. Подхожу к умывальнику, чтобы ополоснуть лицо, гляжусь в крохотное зеркальце. Вчера был мой день рождения, но об этом никто не знает, так что я избежал ненужных торжеств, а заодно и ненужных расходов. Мне исполнилось тридцать семь, но в зеркале старик, жалкий, тщедушный, беззубый, наполовину облысевший; одинокий. Каков нынче баланс этих лет и всей моей жизни? Как мне уравнять страницы дебета и кредита в расчетной книге моего убогого существования? Смогу ли я когда-нибудь заполнить страницы, которые слишком часто оставлял пустыми, потому что никогда по-настоящему не жил, никогда по-настоящему не любил?
Меня будят колокол на часовой башне, голоса и шум внизу во дворе, где мужчины и женщины уже заняты подготовкой к отъезду: выносят последние остатки со склада, пакуют вещи в мешки, отмеченные моим знаком, монограммой JB, увенчанной крестом, грузят в повозки. Докучную инвентарную опись я передал Морезини, который останется в Константинополе заниматься делами Бадоеров; наверняка он найдет способ заставить кое-что исчезнуть. Со мной в Венецию возвращается другой дзовене, Дзуането, и с ним трое рабов: Мария, Дзордзи и Катерина. Конюшня уже пуста; серая кобыла, новая, которую я купил взамен обжоры-гнедого, перепродана вместе с турецким чепраком, попоной, седлом и уздечкой, лодка тоже.
Об оставшихся в комнате вещах я позабочусь сам, занеся их в отдельный список и уложив в два сундука. В первом – немногая приличная одежда: алый плащ по брабантской моде, черная мантия, подбитая лисьим мехом, шелковые рубахи, шитые золотом платки, чулки и туфли. Для плавания на галее я приготовил более практичный кафтан грубого сукна, шерстяную поддеву, дорожную шляпу и сапоги, а также тючок, набитый рубахами, штанами, чулками, гребешками, мылом, платками, полотенцами, здесь же бритва, запасные очки, бумага, перо, чернильница и тоненький мемориал, пока не заполненный. В кожаном кошеле, который я намереваюсь всегда носить с собой, несколько украшений и золотой коготь для чистки зубов, которые у меня вконец испортились. В другом сундуке – несколько ценных вещей: подсвечники, чашки и серебряные столовые приборы с гербом Бадоеров, маленькая византийская икона Влахернской Божьей Матери, которую я купил на распродаже. В последний большой тюк я увязываю шкатулки и кошельки с разрозненными, перевязанными или нанизанными на гвоздь клочками бумаги, мемориалы и ежедневники.
Осталась только главная книга счетов, раскрытая на последней странице, с последним числом, которое я записал на внешних уголках с обеих сторон, 418, и общим балансом этой книги. Погруженный в собственные мысли, я бросаю на нее последний взгляд и наконец захлопываю потемневший, весь в отпечатках пальцев кожаный переплет.
5. Марья
Там же, в Константинополе, рассвет 26 февраля 1440 года
Яуже и не вспомню названия той крохотной деревушки, где родилась.
В памяти всплывают лишь обрывки языка, что постепенно стирается, слова, которыми старики называли горстку беспорядочно разбросанных по опушке огромного леса деревянных избушек, где мы тогда жили: derevushka, narod. Но derevushkoy и narodom запросто могли бы назвать любое селение и любую группу людей. Значение другого слова, которое тоже частенько слетало с уст, было еще пространнее и запутаннее: mir, то есть одновременно и покой, и все, что есть вокруг. Как же мне вернуться домой? Расспрашивать встречных: где moy narod, moy mir? Сочтут за безумную. А может, я и в самом деле безумна: существо, не имеющее ни дома, ни языка, ни Бога, ни покоя в душе, ничего. Я даже не могу объяснить, откуда я родом. Разве что сказать: я из далекой страны за тем великим морем, что омывает город, куда меня привезли в цепях; из края рек и деревьев, где земля черна как уголь. Как, скажите, мне ее отыскать?
Пока не явились эти всадники Апокалипсиса, я даже не предполагала, что там, за окоемом, есть какой-то mir, кроме того, что виден с невысокой колокольни церковки Svyatoy Velikomuchenitsy Yekateriny, деревянного сруба лишь немногим больше любой другой избы. В нашем краю все строили из дерева, его давал нам лес: камня мы не видели. Мой мир обрывался там, где заканчивались возделанные поля; с одной стороны он был ограничен рекой, с другой – опушкой густого, мрачного леса. Не пересекая этих границ, я не имела ни малейшего представления о том, что есть другие места, где земля и небо куда больше тех, что виделись мне, настолько обширные, что вместили бы и само Царствие Господне из молитвы Otche Nash. Одной лишь воде было известно, откуда она берется и куда уносится; воде той реки, за течением которой я любила наблюдать с косогора, всегда разной и всегда неизменной. Но вода ничего мне не рассказывала, просто текла себе мимо, немая.
Из внешнего мира к нам не забредал никто, кроме skomorohov, бродячих музыкантов и акробатов, обычно на màslenitsu с ее гуляньями. Да еще раз в году, после великого праздника Ивана Купалы и обмолота, приезжали дружинники и мытари knyazya Рязанского, которого никто никогда не видывал, подчистую выгребая драгоценные меха лесного зверя, куницы, соболя, лисы, а заодно большую часть урожая и скотины. Нередко уводили и самых красивых девушек, о которых мы больше не слышали. Говорили, что крестьяне нашего mira не были существами свободными: мол, все smierdi – не более чем raby. Но им, по крайней мере, посчастливилось родиться мужчинами, muzhikami. Женщина, zhena, ценилась еще меньше, немногим выше скотины, за которой ухаживала. Она должна была взвалить на себя всю работу по дому, рожать и воспитывать детей, выращивать лен и коноплю, прясть и ткать, шить одежду, а если случалась нужда, браться и за самую тяжелую работу, какую делают мужчины, потому что в такое время нужны все свободные руки, даже детские, чтобы успеть управиться с землей за ту краткую пору, когда она не покрыта ни грязью, ни снегом или когда наступит время пожинать плоды, чтобы зимой не умереть от голода: самой впрягаться в соху, удобрять поля навозом, сеять, жать, молотить, сгребать солому, таскать снопы.
Но даже в дни самой тяжкой работы все мы чувствовали себя равными, едиными на земле под высоким небом, как один великий narod. Особенно рады были женщины, которые наконец-то были свободны, ощущая внутри ту же непобедимую мрачную силу, что оплодотворяла и саму черную землю. Я, совсем еще девчонка, с серпом длиннее моей руки, тоже шла по просяному полю в длинном ряду поющих мужчин и женщин, и в ритме этой песни десятки лезвий, сверкающих под летним солнцем, взлетали в волнах золотистого моря колышущихся на ветру колосьев. То была самая макушка года, когда дни бесконечно длинны, а солнце словно замирает, зависает над горизонтом, прежде чем ненадолго скрыться в сумраке, чтобы совсем скоро появиться снова.
Да, это я помню прекрасно: ритмы, звуки и запахи, песни, руки, хриплые выдохи, взмокшие от пота тела; наши детские, а затем подростковые игры и беготню среди снопов во время полуденного отдыха в еще более жаркую пору обмолота, пока взрослые, поев ржаного zhita и сала, растягивались прямо на земле, продолжая напевать и попивать сладкую, но крепкую myedovukhu, от которой кружится голова, хотя ее дают отведать даже малышам; странные шепоты и стоны, доносившиеся из каждого омета на берегу… Собравшись с духом, я однажды подошла к одному и чуть раздвинула солому, чтобы лучше разглядеть два обнаженных, покачивающихся тела, что слились в лучах солнца, превратившись в надсадно сипящее существо о четырех руках, четырех ногах и двух головах.
Когда я впервые обнаружила у себя внизу кровь, màmuchka строго-настрого велела мне больше себя там не трогать, а главное, держаться подальше от всех muzhikov, что старых, что молодых, ибо отныне я стала ладной кобылкой, а они – волками; однажды взрослые сами подыщут мужчину, который обуздает меня и запрет у себя в доме. Но в то мгновение, у омета на берегу, я, вместо того чтобы испуганно убежать, стою как зачарованная дура и совершенно не понимаю, что вижу. Между ног у меня вдруг становится мокро, и я в ужасе ощупываю свою kunku: если это снова кровь, màmuchka точно прибьет меня за пачкотню. Рука в чем-то прозрачном, ароматном и липком, словно мед, но когда я кладу палец в рот, то чувствую, что привкус соленый, а не сладкий и терпкий, как у myedovukhi. Трогаю снова, надеясь распробовать этот странный мед, но поднести пальцы ко рту уже не могу: они так и остаются внизу, поглаживая другой рот, который, как я вдруг обнаруживаю, вырос у меня между ног, и на приоткрытых губах этого рта, будто на набухших сотах, выступают новые капли меда. Потом я закрываю глаза и дальше уже ничего не помню.