Карло Вечче – Улыбка Катерины. История матери Леонардо (страница 100)
Последние несколько лет я чувствую, что память моя, когда-то, как и у матери, невероятная даже в мельчайших деталях, понемногу начинает слабеть. Мне становится непросто, пролистав тысячи и тысячи исписанных страниц, вновь обнаружить мысль или задумку, которую я, помнится, вчерне набросал, но теперь и не помню где; приходится писать и переписывать, копировать и перерабатывать только ради того, чтобы вспомнить уже сделанное. К счастью, иногда я отмечал дату или место, и это помогает мне восстановить время и обстоятельства того или иного размышления, эксперимента.
Память подобна зданию, системе комнат, залов и подсобных помещений, и если таких помещений становится слишком много, память оборачивается лабиринтом, а самые отдаленные комнаты – темницами, где образы, воспоминания рискуют остаться погребенными навечно. Но даже сложнее, чем разобраться с событиями собственной жизни, мне сейчас осознать их порядок, верную хронологическую последовательность. Странно, но многое из того, что случилось годы назад, кажется мне совсем недавним, а многое из того, что произошло буквально на днях, – седой древностью, уходящей корнями в детство или юность. Быть может, это просто ошибка восприятия и перспективы – к примеру, когда ослабевает или при определенном освещении искажается зрение, далекие предметы кажутся близкими, а близкие – далекими.
1493 год, Милан. Мне перевалило за сорок, я готовился к заключительной стадии проекта, который, будь он воплощен в жизнь, принес бы мне славу: величайшего бронзового конного памятника из всех когда-либо созданных – и лучшего способа отплатить хулителям, твердившим, что я ничего не могу довести до конца. А в голове билась одна мысль: как гордилась бы сейчас сыном моя мать! Впрочем, я понимал, что уже вряд ли когда-нибудь с ней увижусь. И вдруг в самом начале лета мне, к величайшему моему удивлению, доставили записку из Винчи, дядя Франческо сообщал, что Катерина вышла из Пистойи с группой пилигримов, направляющихся в Милан. Те возвращались из паломничества в Рим, организованного францисканцами, ночуя в различных монастырях и больницах. Так что Катерине нечего было опасаться, хотя выглядела она вовсе не на свой возраст, лет примерно шестьдесят шесть, а куда моложе.
Не могу передать, какую бурю радости и волнения вызвала во мне эта коротенькая записка. Несколько недель я провел в тревоге, опасаясь, что с паломниками может приключиться какая-нибудь беда: унесенная течением лодка на переправе, оползень, нападение разбойников, в конце концов, просто болезнь. Стрястись могло всякое. И потом, с чего бы ей вообще покидать дом? Что произошло? Франческо, как всегда витающий в облаках, забыл об этом написать, а времени на долгую переписку уже не оставалось. Что нужно Катерине в Милане? Как мне ее принять? У меня ведь и дома-то не было, я жил там же, где работал, вместе с учениками и подмастерьями, в нескольких залах на первом этаже старого дворца Корте-Веккья, соседствующих с герцогской капеллой и колокольней Сан-Готтардо, неподалеку от грандиозной стройки собора. Зимой в этих залах с чересчур высокими сводчатыми потолками царила лютая стужа, но по крайней мере здесь хватало места. Во дворе можно было изготовить глиняную модель коня и опробовать систему отливки, а забравшись на Сан-Готтардо, я проводил опыты с летательными аппаратами, сбрасывая деревянные, холщовые и бумажные модели, увы, неизменно разбивавшиеся о брусчатку.
Со мной тогда остались только два парнишки: ужасный Джанджакомо, прозванный за свои проделки Салаи, Дьяволенком, и Джулио, сын одного немецкого мастера из собора, способный к изготовлению пружин, молоточков и замков. Был еще Томмазо Мазини, мой давний товарищ, один из лучших мастеров по обработке металла, которого все называли Зороастром за манеру строить из себя великого волшебника. Его я упросил вернуться всего пару месяцев назад. Такой же, как я, ублюдок рабыни, он даже имени своего отца не мог назвать, настолько важным человеком тот был во Флоренции. Мы притащили досок и, взявшись за пилы и молотки, наскоро сколотили по соседству с моей каморкой-кабинетом еще одну, с кроватью и большой печью, чтобы в ненастное время года спасаться от холода. В широкое окно наверху виднелась белоснежная громада собора, с каждым днем поднимавшаяся все выше. Мне это слегка напомнило Флоренцию с ее домами, укрытыми тенью огромного купола Санта-Мария-дель-Фьоре.
Чтобы скрасить тревожное ожидание, я взялся за сангину, решив внести в записную книжку имена своих предков – по крайней мере тех, кого знал лично: Антонио, Бартоломео, Лючия, Пьеро, Лионардо. Моя семья. Не хватало только Катерины. Потом сунул записную книжку в карман и, чтобы немного отвлечься, сходил поглядеть двух жеребцов самых великолепных статей: вдруг подскажут какие-нибудь усовершенствования для моего бронзового гиганта? Снова открыв страницу с именами, сделал на обороте кое-какие заметки о лошадях, пообещав себе непременно прийти сюда с бумагой для рисования.
Вернувшись в Корте-Веккья, я обнаружил, что во дворе пусто. Не было привычной суматохи, никто не ждал меня, чтобы о чем-то попросить, не сновали ремесленники с металлическими частями заказанных мной инструментов, носильщики, разгружавшие материалы: дерево, холст, металл, глину, а временами – и кроваво-красные камни с окрестных гор, сохранившие в себе очертания окаменевших морских существ, поскольку разлетелся слух, будто чудаковатый флорентиец с радостью заплатит за такие камни. Я сразу почувствовал – что-то случилось. Должно быть, она уже здесь. Как колотится сердце!
Я вошел. Улыбающаяся Катерина сидела на лавке. Рядом, словно три волхва, кружили Томмазо, Салаи и Джулио. Салаи принес ей воды и, что было с его стороны величайшим проявлением щедрости, ревностно хранимый кулек сластей, купленный на деньги, украденные из моего кошелька. Приношением расчувствовавшегося Томмазо, отметившего на ее лице знакомые глаза и улыбку, было благоговейное созерцание. Джулио же, не знавший ни слова на нашем языке, предложил ей молчание и послушание, поскольку понятия не имел, что за старушка явилась перед ними в плаще паломницы и почему она так легко, будто это была самая естественная вещь на свете, вошла во дворец. Словно домой, в свой собственный дом, наконец-то обретенный в конце долгого жизненного пути.
Увидев меня, Катерина вздрогнула, и я испугался, что сейчас случится то же, что было, когда я застал ее врасплох, выскочив из-за живой изгороди, и что ее бедное сердце этого не выдержит, а поэтому бросился к ней еще прежде, чем она поднялась, и крепко, даже слишком крепко прижал к себе. А она сказала только: «Мессер Леонардо, дайте же мне вздохнуть». Но по глазам было видно, что ее тоже переполняет счастье.
На ночь я поцеловал ее в лоб, поправил прядь белых как снег волос, укрыл простыней. Устав с дороги, она почти сразу уснула, обрадованная, что теперь о ней позаботится сын, взявший на себя роль любящего отца, которого у нее, как и у меня самого, никогда не было. В своей каморке, выкладывая все из карманов, я снова взял в руки записную книжку, открытую на странице с заметками о лошадях, и, будучи смиренным сыном нотариуса и внуком купца, пометил сангиной: «В день 15 месяца июля». Вот ведь глупость: расчувствовался – и сразу ошибся, сегодня ведь уже шестнадцатое, праздник Мадонны дель Кармине. Я тотчас же исправил пятерку на шестерку, потом подумал, что записывать столь важные вещи столь непрочным инструментом, как сангина, не стоит, а потому, устроившись поудобнее, достал чернильницу, обмакнул перо в чернила и переписал набело: «Кателина[91] явилась в день 16 месяца июля 1493 года».
Как мы жили в те несколько месяцев, я в свои записные книжки не заносил и никогда не занесу. Есть в жизни вещи, описать которые невозможно, да и не следует, поскольку сотканы они из совершенно непрозрачной ткани бытия. Вещи, которые просто переживаешь во всей их полноте. Вещи, которые сами по себе, без нужды даже шевелить губами, чтобы сложить мысли в бесполезные слова, становятся молитвой, хвалой и благодарением Господу, даровавшему их нам. Моменты бесконечного счастья, и велика ли важность, что ты заранее знаешь: все это – иллюзия, все вокруг – иллюзия, и конец уже близок? Но пока – пока ты этим живешь, и в сердце твоем оно останется навсегда.
Должно быть, я лишь однажды снова упомянул ее имя: в списке повседневных покупок, на первой странице тетрадки, которую брал с собой из Милана в Виджевано, куда герцог направил меня следить за обустройством своей новой пышной резиденции. Накануне одного из таких отъездов, 29 января 1494 года, я внес в этот список несколько трат, которые, за исключением восьми сольдо, выданных Салаи, целиком пошли на нее: ткань на чулки – четыре лиры и пять сольди; поддева – шестнадцать сольди; выделка – еще восемь сольди; перстень – тринадцать сольди; звездчатая яшма – одиннадцать сольди; а затем еще двадцать сольди на личные расходы. Та зима выдалась жутко холодной, а толстые шерстяные чулки и теплое платье на подкладке прекрасно защищали от мороза ее старые ноги и тело, иссохшее и согнувшееся, хотя она и говорила, что ей вовсе не холодно и что в детстве она часто купалась обнаженной в студеных горных источниках. Зато буквально засветилась от радости, когда я принес свой подарок-сюрприз, перстень, в который велел оправить яшму с прожилками в форме звезды, и долго глядела на него, бормоча одно лишь непонятное мне слово, вагвэ, а после попросила, чтобы я надел перстень ей на палец, поверх кольца святой Екатерины, обручальное кольцо Антонио она оставила в окоченевшей руке мужа, прежде чем его схоронить. Потому-то и ушла из дому, прибившись ко мне. Она ведь совсем одна осталась, сын Франческо погиб, сраженный ядром, где-то под Пизой, и она даже не могла оплакать его тело. Хорошо, что дядя Франческо и его дочери убедили ее решиться на этот шаг, понимая, вероятно, что прощаются с ней навсегда, но прекрасно сознавая и огромную любовь, связывавшую нас, любовь, в проявлениях которой нам всю жизнь было отказано.