18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

К. Терина – Все мои птицы (страница 53)

18

Риоха посмотрела на улыбку мёртвого Хорхе, думая, что теперь понимает её значение, и закрыла глаза.

Она несколько часов пролежала у гаснущего костра, не видя снов, не чувствуя идущей внутри её тела битвы, не чувствуя температуры, выросшей до почти смертельных пределов. Пастухи не решались подойти ближе, но один из них сходил за яком Риохи.

Ещё два дня она провела в полубреду в тени заботливого яка, то убивая чудовищ статистики, то одну за другой сжигая фермы.

Выныривая из бреда, чтобы напиться, она думала, что, наверное, вообразила себе весь этот бессловесный разговор со Словом-Змеем, это будущее, которое развернулось перед ней, огромное и наполненное бесконечным смыслом, никак не меньше того мицелиевого смысла, который иногда возвращался к ней во снах; будущее, наполненное прекрасными мирами и сладким подчинением тому, у кого, в отличие от неё, есть цель. Вообразила, что есть что-то общее между ней и стариком, который умер посреди долгой илионской ночи, под светом Волка и Юрги, и будет, несмотря на свою откровенную чуждость пастушьему сообществу, с уважением и почестями отправлен в ячью печь. Вообразила и сами его истории и свою с ними связь – просто потому, что так устроен человек ищущий, Homo quaerens, – всюду видеть связи и из всякого случайного материала сооружать стройные истории, чьи вершины скрыты туманом, но чьи змеиные глаза всегда отворены и всегда наблюдают за своими строителями.

Утром третьего дня, проснувшись совершенно здоровой, Риоха почистила ячьи фильтры, собрала ягод архаики в дорогу, в последний раз издалека поглядела на мёртвый город. А потом они с яком двинулись дальше – без цели и без истории, высматривая под ногами смысл, а над головой – облака.

Башня

– Храни тебя бог, – говорит Анька всякий раз, когда мы расстаёмся хотя бы на час. Это ужасно глупо и смешно, и она сама знает, что это ужасно глупо и смешно. Но такова Анька. Упрямая и суеверная.

Она могла бы сказать проще:

– Береги себя.

Пафоса меньше, а суть та же.

Анька маленькая и тощая, волосы у неё рыжие, стрижены коротко. Ногти разноцветные, руки исцарапаны. Анька лечит кошек, а кошки отвечают ей взаимностью.

Обычно это пустые слова: никогда прежде я так не любил. Люди набиты пустыми словами, в их головах шумным эхом пляшет пустота.

Я – другое дело.

Любовь – странная штука. Из-за неё ты готов делать глупости, зная совершенно точно: это глупости.

– Ты стал бледен, – говорит Анька. – Покажись доктору.

Мне не нужен доктор. Мне нужно найти Башню, которая снова проросла и, кажется, успела глубоко пустить корни в моём мире. Я чувствую, как этаж за этажом тянет она ко мне свои тёмные объятия.

Я должен её уничтожить.

Я должен ехать на Урал. Лететь в Пхеньян. Спуститься на дно Марианской впадины. Где-то там притаилась Башня.

Вместо этого я иду к доктору.

Доктор смотрит на меня слишком серьёзно. Я знаю этот взгляд. Эти попытки заполнить пустоту. Серьёзными намерениями и поступками. Важными вопросами и событиями.

Людям неведомы настоящие проблемы.

Никому из них не приходится нести на плечах целый мир. Никому из них не приходится жить в мире, который сам же несёшь на плечах. Кое-что понимал только сумасшедший старик Гёдель.

На самом деле он понимал слишком много. Мысли его скрутились резными арками и лестничными пролётами, проросли каменными стенами сквозь ткань моего мира, разрушая всё на своём пути.

Я убил Гёделя.

За тысячелетия нашего знакомства Башня сделалась хитра и коварна. Стоит мне ослабить внимание, она пускает корни в самом неожиданном месте. Где-то в Месопотамии до сих пор тлеют глубоко под землёй её руины. В Нью-Йорке и под Москвой, в мёртвом сознании Гёделя, в сожжённых и недописанных книгах. В литографиях Эшера. В «Токкате и фуге ре минор» Баха.

Доктор смотрит на меня слишком серьёзно.

– Ваше сердце, – говорит он. – Никогда такого не видел. Пожалуй, я напишу диссертацию.

Мой мир полон иронии. Человек встречается с богом, но способен заметить только дефект его митрального клапана.

Доктор протягивает мне снимок МРТ. Руки его дрожат.

Моё сердце белыми линиями прорезает черноту плёнки.

Оно изрыто окнами и бойницами. Путаные лестницы и искажённая перспектива многоярусных залов, ордерные аркады и травертиновые стены.

Всё это сплетается в торжествующую щербатую ухмылку Башни.

Ыттыгыргын[1]

1.Капитан Удо Макинтош беседует с доктором Айзеком Айзеком

19 мая 1904 года «Бриарей», несколько дней неспешно скользивший вокруг Наукана, проснулся. Воздух наполнился вибрацией, которая проникала в лёгкие и оставалась там особенной эйфорией. С шипением и треском полетели по проводам сигналы телектрофона, понеслись по коридорам томми-вестовые.

На первой палубе томми-стюарды выстроились в ожидании пассажиров, которых вот-вот должен был доставить портовый умаяк[2].

Цезарь сидел у трапа, высунув рифлёный проржавевший язык. Пластинчатые бока пса мерно вздымались, ноздри едва заметно травили пар. Изредка Цезарь нетерпеливо переступал передними лапами, скрипелметаллом когтей по решётчатой поверхности пола. Звук выходил прескверный, но приструнить пса умел только капитан. А капитану было недосуг.

Капитан Удо Макинтош стоял чуть в стороне и беззвучно боролся с лихорадкой. Хроническая болезнь обнаружила себя накануне вечером: в глазах капитана потемнело, руки начали неудержимо дрожать, а в солнечном сплетении поселился беспокойный птенец. Макинтош сейчас же, следуя рецепту доктора Айзека, выпил горячего молока и постарался уснуть. Сон, однако, не шёл всю ночь. Наутро Макинтош не мог с уверенностью сказать, спал ли он хоть мгновение.

Молоко не помогло, как не помогало оно никогда раньше. Лихорадка крепко впилась когтями в Макинтоша и без спешки, с наслаждением пожирала его изнутри. Макинтош беспрерывно дымил теперь вишнёвым табаком из пенковой трубки с длинным тонким мундштуком. От курения здорово мутило, зато боль притуплялась, птенец в солнечном сплетении как будто делался меньше и тише.

Будучи внутри вымотан и нездоров, снаружи Удо Макинтош имел вид самый мужественный: бледное лицо, украшенное аккуратными усами, выдающийся подбородок, отполированные ногти, парадный мундир.

Капитан полагал своим долгом всякий раз встречать пассажиров лично. Обыкновенно это не составляло труда: сразу с холода они бывали заторможены и необщительны. Макинтош с любопытством даже наблюдал, как проплывают мимо снобические, безэмоциональные лица.

Но в этот раз Макинтошу не терпелось приступить к погружению. На изнанке хроническая болезнь его ослабляла хватку, а то и отпускала вовсе.

Рядом с капитаном стоял доктор Айзек Айзек. Был Айзек стар, сед, ростом невысок, притом сутулился. Всякая эмоция мгновенно находила выражение на его морщинистом лице. Глаза, увеличенные толстыми стёклами очков, смотрели проницательно, цепко.

– Вы никогда не задумывались, капитан, отчего они раз за разом туда возвращаются?

– Вам это удивительно, Айзек?

– А вам разве нет? Уж вы-то лучше прочих понимаете в этом вопросе.

Капитан посмотрел на Айзека оценивающе.

– Бесчеловечная процедура, – продолжал тот. – Никак нельзя к ней привыкнуть.

Вот оно что, понял капитан. Доктор намекал всего лишь на онтымэ[3].

Макинтош никогда не покидал «Бриарей» в Науканском порту. И команда полагала причиной тому онтымэ – луораветланский напиток, без употребления которого ни один британец не мог сойти на холодную северную землю. Макинтош не считал нужным отрицать свою неприязнь к луораветланской химии. Это было простое и доступное пониманию матросов объяснение. Онтымэ не любил никто. Колючее зелье обжигает пищевод и желудок, проникает в кровь и надёжно обволакивает сердце глухой ватой. Будто самую душу отравили анестетиком. Всё так, совершенно бесчеловечная процедура. Но у Макинтоша были другие причины не любить Наукан. Настоящие причины, о которых он не хотел и не мог говорить.

– Не припоминаю, чтобы вы отказывались от увольнительных, Айзек.

– Верно, не отказываюсь. Но всякий раз боюсь. Знаете, я когда вкус отравы этой чую – тотчас перед глазами пароход «Фараон». И мысль: а ну как обратного пути не будет?

– «Фараон»?

Айзек снял очки с толстыми стёклами и стал их протирать огромным ярко-жёлтым платком. Лицо его при этом сделалось задумчивым и беспомощным.

– Полвека тому довелось мне, мальцом ещё, служить на Пемброкской верфи в команде ныряльщиков. Жаль, капитан, не застали вы тех времён. Заря эфирного пароходства. Всё в новинку, всюду открытия… – Айзек помолчал, глядя куда-то мимо Макинтоша. Мыслью он был далеко. – Однажды случилось нам поднимать с изнанки смитовский «Фараон», который за год до того только был спущен в эфир. Что за пароход! Нынешним-то не чета, но по тем временам был форменный сокол. Это когда со стапелей спускали. А вернулся…

– Призраком?

Айзек кивнул. Призраками издавна звали пароходы, затонувшие в быстрых подэфирных течениях.

– Именно. Несколько месяцев на изнанке. Команда исчезла, ни капли флогистона в баках – всюду только лёд. Вообразите кусок чёрного льда размером с пароход. Мёртвый, пустой. Страшный. Я не мог отвести от него взгляда. А как поднялись в эфир – ни следа. Знаете, ведь лёд тогда таял мгновенно…

– Я знаю, Айзек.

Даже двенадцать лет назад чёрный лёд был абсолютно неустойчив в эфире. На глубине, под эфиром, он сразу себя показал, ещё во времена ван Дреббеля. Агрессивный и злой в родной стихии, лёд укутывал зазевавшиеся пароходы непроницаемым покрывалом, полз по стенам, тянул щупальца во все щели, занимал собой пространство. Медленный убийца – так звали его моряки. Но, стоило подняться в эфир, лёд мгновенно таял, будто что-то не выпускало его с изнанки. Так было, пока однажды – 11 февраля 1892 года – пароход «Спайси» не пришёл в порт с оледенением на киле. Оно продержалось не более получаса, прежде чем окончательно растворилось в эфире, – вроде бы ерунда, аномалия. Но с каждым годом, с каждым новым пароходом, поднимающимся с изнанки, лёд сохранялся в эфире всё дольше. Сейчас официальный рекорд устойчивости льда был что-то около пяти часов.