Иван Жуков – Фадеев (страница 35)
Редакция журнала «Октябрь». Одна комната, а может, и две.
Из окон виден сад и Тверской бульвар, где то и дело, дребезжа, проходит трамвай «А», или, как его ласково окрестили, «Аннушка». Садом идет Фадеев. Никогда не видел я такой красивой походки.
Внизу в Доме Герцена — ресторан. Обед из трех блюд — пятьдесят пять копеек. Первое и второе блюдо по выбору. На третье непременно кисель. Между гудящими столиками (писатели и здесь не прекращали свои споры) мягко и бесшумно прохаживается «метрдотель» с черной окладистой, бородой и с внешностью профессора медицины. Он знаком со всеми. И уже по одному его приветствию можно угадать, кто из посетителей ресторана обогатил пролетарскую литературу новой достойной книгой.
…Международная конференция пролетарских и революционных писателей… Зал заседаний Народного комиссариата просвещения. Председатель — Луначарский — в отлично сшитом костюме, который, однако, мешковато сидит на его крупной, медвежьей фигуре. Секретарь — Бела Иллеш — гордо ходит в русских сапогах. Мы с Фадеевым стоим в коридоре. Вдруг он здоровается с кем-то и — я вижу это впервые — низко кланяется. Мимо нас проходит пожилая женщина в мальчиковых башмаках: член коллегии Наркомата просвещения, вдова Ленина — Крупская.
…Русские и иностранные революционные писатели справляют десятую годовщину Октября на квартире Серафимовича. Рядом в хозяином дома сидит молодой, совсем молодой человек. Весь вечер молчит. Говорят только его очень синие глаза. Серафимович представляет его гостям:
— Мой земляк. Скоро выйдет его роман «Тихий Дон».
Раздается привычное для таких случаев «ура», и писатели мгновенно переходя» к другому. «предмету».
…Год спустя, в декабре 1928 года, мы поехали в Малеевку, в первый открывшийся Дом творчества.
В тулупе, в валенках и с фонарем в руке на террасе стоял Серафимович.
Дом творчества — старый Лавровский домик — был на пять или шесть комнат. Метрах в пятидесяти от него стояла бревенчатая банька.
Воду для кухни мы сами таскали ведрами из речушки. Брали с собой колун, прорубали окошко в речке, которая каждую ночь туго запахивалась, стараясь защититься от стужи. И дрова кололи сами. Фадеев с таким восторгом размахивал топором, будто только затем и приехал сюда, чтобы наколоть несколько саженей дров. После каждого удара слышался могучий выдох: «Кха!»
— Так оно легче и здоровей! — объяснял Фадеев.
Впрочем, все мы развивали бурную хозяйственную деятельность, кроме Серафимовича.
Он уже стар. Его надо беречь».
Идти вперед можно только рискуя.
А. В. Луначарский отметил: «Форма у Фадеева очень близка к Толстому…» Его радовал этот очевидный и блестящий пример литературной преемственности. Помешало ли это Фадееву стать новатором, искателем новых путей? «Конечно, нет», — решительно заключал А. В. Луначарский.
«Конечно, да», — слышалось отовсюду. Поток отрицания — жесткий, резкий — обрушивался на фадеевский роман.
Уже поседевший, пережив невероятный успех «Молодой гвардии», Фадеев признавал в одном из писем, что «Последний из удэге» — роман, который из всех своих произведений он любил больше всего.
Роман продиктован горячим, сложным чувством эпохи. Фадеев рос с этим романом как художник, как личность. Было время, когда с ловкостью детективов критики выискивали в произведениях Фадеева речевые интонации Льва Толстого. А найдя их, тут же сигнализировали о том, что Фадеев ориентируется на «угасшую» звезду Толстого и что даже философия классика-идеалиста мечется смутной тенью над страницами романа: Фадеев — «толстовец» с головы до пят. Роман испытывался на резкой смене температур, перепадах в оценках — от восторгов до отрицаний.
«В искусстве воспроизведения жизненности явлений», — писал один из критиков, Фадеев «почти не уступает своему учителю Толстому». Что здесь — лестная похвала? Ничего подобного. Оказывается, это «очень дурной» с точки зрения критика «комплимент».
Утверждали, что Фадеев отказался от изображения социальных связей, классовой сущности героев. Будто бы общечеловеческие проблемы жизни, смерти, старости привели автора романа к «толстовскому биологизму». За что критикуется образ Сережи Костенецкого? За то, что он охарактеризован как реальный, думающий и чувствующий человек, молодой порывистый, а не условный классовый знак. «Ощущение молодости, — читаем в статье критика Софьи Нельс, — которое есть, другими словами, ощущение развертывающейся жизненной силы и энергии, биологической субстанции — основное, везде сопутствующее образу Сережи». Почему автору статьи не понравился старый коммунист Мартемьянов? Все по той же причине — автор показал не схему «твердокаменного» большевика, но своеобразного человека, остро ощущающего подступившую старость: «Это чисто биологическое восприятие действительности никак не вяжется с образом партийца… Классовая сущность образа Мартемьянова несомненно извращается вскрытием биологической основы его переживаний».
Такие беглые, несерьезные прочтения, жесткие оценки, налипали, как ракушки, на бока романа, сбивали с пути смелую поэтическую вольницу.
Если быть точным, то на Фадеева, как и на всякого большого писателя, влияла вся литература. Прочитанные книги были для него такой же жизнью, как небо, солнце, ливни, метели, разливы рек, горные потоки. Каждая книга влияла, каждая оставляла свой отпечаток, отклик. Это влияние могло быть незаметным, малым, а могло быть и сильным, долгим, как в случае с Львом Толстым: «Рядом со Львом Толстым не могу поставить никого». В конце концов, трудно разобраться, когда и как оно возникло, это влияние, и каково его участие в «настройке» собственного индивидуального голоса. Здесь нужны сложнейшие литературоведческие раскопки.
Мы замечаем лишь верхние слои; построение фразы, некоторые интонации и так далее. Но, может быть, важнее говорить о высокой культуре Фадеева-писателя, о богатстве его художественной памяти. Тогда мы вырвемся из жесткого литературного кольца и увидим в каждой из его книг реальные истоки, давшие ход его замыслам.
Так, работая над «Молодой гвардией», Фадеев много наблюдает, как меняются краски в природе, читает книги, порой и далекие от его замысла: «Популярную астрономию» Ньюкома, «Бедных людей», «Двойника», «Господина Прохарчина» Ф. Достоевского, романы И. Тургенева, Томаса Манна, книги об испанских художниках.
Писатель считал, что творческое различие манер, стилей не менее важно, чем эстетическая близость. Фадеев писал С. Эйзенштейну, что их совместная работа дала бы ему «очень много… как раз потому, что тот путь, которым я иду в литературе, очень мало сходен с тем путем, которым Вы идете в кино».
Перечитывая «Мою жизнь» Сетона-Томпсона, Фадеев записал:
Явления человеческой и художественной жизни были для него как духовные открытия. Не только как спутники, но и как друзья: «Джек Лондон — друг юности», Роберт Стивенсон, его романы «Похищенный» и «Катриона» («какая чудесная книга, боже мой!» — восклицает Фадеев), а из русских путешественников, ученик, писателей — Н. М. Пржевальский, В. К. Арсеньев, М. М. Пришвин, мудро сказавший: «В искусстве слове все являются учениками друг друга, но каждый идет своим собственным путем».
Как-то, придя к своему товарищу, писателю Владимиру Германовичу Лидину, и проведя у него почти целый день, Фадеев вдруг сказал восхищенно:
— А все-таки никто лучше Пушкина не сумел передать нарастающей душевной тревоги. Ты только послушай, как это звучит:
и Фадеев прочел наизусть несколько страниц из «Бориса Годунова», весь диалог между Григорием и Пименом, тут же добавив, что и у Алексея Константиновича Толстого тоже хорошо передано нарастание душевной тревоги. И за «Борисом Годуновым» последовал «Царь Борис» Алексея Толстого, целый монолог, который, нисколько не затрудняясь и не напрягая памяти, прочитал Фадеев.
Владимир Германович сказал тогда, что Фадеев, видимо, пишет историческую пьесу и поэтому начитался исторических драм. Александр Александрович засмеялся совершенно по-детски — заразительно, непосредственно:
— Нет, исторических пьес я не пишу и не собираюсь писать. Хочешь, могу почитать и из Блока?
И тут же начал читать поэму «Возмездие»…
В 1948 году в своей «Записной книжке» он делает замечания к книге Н. М. Пржевальского «Путешествие в Уссурийский край». Запись от 18 апреля начинается цитатой из Пржевальского, передающего настроения первопроходцев Уссурийского края: