Иван Вольнов – Повесть о днях моей жизни (страница 9)
Пашня наша подвигалась, но Карюшка с каждым днем худела. Бока ее осунулись, кожа присохла к ребрам, над глазами появились две большие ямы, а шея стала еще тоньше. Когда наступал обед и отец подводил лошадь к телеге, она, всунув голову в задок, где привязан был хребтуг с овсом, жадно хватала зерно и, набрав полный рот, замирала. Раздувались красные ноздри, шея и ноги тряслись, на водопой шла спотыкаясь.
– Что, Карюшк, замучилась? – спрашивал я, давая ей хлеба.
Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.
– Трудно тебе, девка, – говорил я, гладя ее гриву.
Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.
– Трудно, трудно, – повторял я. – Хочешь огурцов?
Лошадь отказывалась, крутя головой и вздыхая.
Подходил отец.
– Что, разговариваете? – спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: – Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка… Постарайся!..
Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.
– Ах, черт бы тебя взял! – воскликнул отец и стал бить лошадь кнутовищем.
Та заметалась, бессильная, и, споткнувшись на обжу, переломила ее.
– Погоди, я тебе задам горячих, – сказал отец, – ишь ты – падать! – и бил ее сильнее.
Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел день.
– Ну, как – не видал Полевую Бабушку? – спрашивала мать.
– Только мне и дело, что Бабушку смотреть, – ответил я, – я, чай, работал, слава богу.
– Ах ты, мужик мой милый, – засмеялась она и дала мне вареное яичко. – На-ка, съешь.
А сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою и сказала:
– Тоже пахарь, коровья пришлепка!..
– Это дело, – сказал я, беря яйцо и не обращая внимания на сестру, – в поле только хлеб да печеные картохи.
– Молочка не хочешь ли? – опросила мать. – Тетуня принесла.
– Как не хочу! – воскликнул я. – Давай и молоко: все давай, что есть.
Потом я сёл посередь избы разуваться, так, чтобы видели все.
– Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, – говорил я, хмуря брови, – Пыль эта совсем меня замучила!
Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:
– Весь день под телегой пролежал, поди, а тоже хвастается, овечий выродок!
Я ей ответил на это:
– Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой да посбирала бы котяшья, так узнала бы, как на пашню ездят, тумба!
И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха.
– Покурить, – говорю, – что-то захотелось.
Мать мне на это ответила:
– Как бы я тебе, друг, губы не обтрепала! Ишь ты выдумал чего!
– А как же ты отцу ничего не говоришь? – спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше. – Дрейфишь, старая? Он бы тебе всыпал!
Мать не нашлась, что сказать.
Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.
– Приказчик был с нарядом, – сказала она. – Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то – штраф большой.
Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.
Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая была ему не нужна, с тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.
На нашу долю достался пай у оврага. Земля там волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:
– Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то – как по маслу прет.
Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.
– Домой, что ли, приехал, с… е.? – кричал чужой мужик. – Я тебе покажу, как баловаться!
Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:
– Что ж вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..
Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.
Началась возня, удары участились и были глухими, словно выбивали пуховую подушку.
– За что-о вы, господи-и! – кричал отец. – Трава-то так же пропадает!
А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичом, сердито спрашивал:
– Где оброть? Давай сюда скорей!
– Где ж ее взять? Теперь темно, – отвечал отец.
– Неси, подлец, всю морду разобью! – орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.
Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий человек с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.
– Нате, – сказал отец, подавая оброть.
Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал, и вскоре с луга донеслось:
– Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина – упрямая!..
В воздухе свистнул арапник.
Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага, и затихло.
Я дрожал, притаившись.
Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После заплакал, как маленький:
– Батюшки мои! Родимые! Голубчики милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. – И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.
Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:
– Где я возьму трешницу? За что-о? – и покрутил головою не то икая, не то кашляя, не то стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, в пятак величиною, на ухе – ссадина.
Перед завтраком опять пошел в имение и возвратился только вечером. Я же, сидя на телеге, ждал его.
– А где же отец твой, эй ты, барин! – спрашивали проезжавшие мимо мужики.
– Я не знаю, – отвечал я.