18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 4)

18

Мы шли рядом с отцом обочь телеги. Шли неторопливо, степенно, заложив за спины руки, с достоинством хорошо потрудившихся людей. На дороге из лесу до двора и были пережиты счастливые минуты осознания себя работником. Встречные мужики одобрительно говорили отцу:

— Дождался, Афанасий. Все было — в долг, в долг, а нынче — с отдачей.

Мы понимали: отдаем отцу с матерью за их заботу. И уже чувствовали: это вот и есть цена человеку.

…Я не зря рассказал историю доктора Вали, встреченной мною на одной из бесчисленных журналистских дорог. Доброе дело матери наполнило душу девочки таким чувством, которое определило ее поведение на всю жизнь. Так вот и в нас деревенские мужики пробуждали именно чувства, заставляли страдать, радоваться, гордиться, то есть переживать, а это и есть суть воспитания. Дивлюсь искусству мужиков: богатейший мир чувств сумели они открыть нам. За это и кланяюсь им низко.

Только та земля станет родной, которую исходишь вдоль и поперек. Она отдаст тебе скупое тепло осенних дорог и силу студеных ключей, поделится грустью обложных дождей и радостью светлых мартовских метелей, откроет таинственность робких зимних рассветов и очарование поздних июньских закатов. Земля станет родной, и ты узнаешь, как снимает она гудящую усталость тела и сумеречную угнетенность души.

За полвека я исходил свою землю многократно и понял, отчего версты разные. Идешь, как в школьной задачке, из пункта А в пункт Б, спросишь встречного: «Сколько еще?» — «Недалече, — скажет, — версты три». По времени вроде бы и прошел три, а тебе — новый встречный: «Четыре с гаком». По молодости дивился: ну что за народ, всю жизнь от деревни к деревне ходят, а счета верстам не знают. Но походил-пошагал сам и так же отвечать стал, потому что не метром дорогу мерил, а чувством. С удачей шел — на крыльях летел, с горем — гири на ногах волок.

…Стоял июль сорок первого. От ржаного поля, млевшего в полуденном безветрии за гумнами, от гниющих в садах опадышей, от густой крапивы за хлевами над деревней висела не проходившая даже ночью духота. Двадцать первого за полдень в дальнем конце улицы возник свистящий звук, как будто через узкое отверстие выпускали застойный воздух. Свист прошел над садами и оборвался в ржаном поле резким трескучим хлопком. Через минуту опять — тягучий свист с резким хлопком. Было похоже, что над деревней раздирают крепкое полотнище.

— Пристрелка, — сказал отец. — Я знаю, чем это кончается. Уходите.

Он взял из угла у порога тросточку, с которой обычно ходил на конюшню, и вышагнул в сени. Я видел, как свернул он за хлевы, прошел огородом и подался в сторону Митиной мельницы. Снаряды рвались уже на гуменниках. На улице заголосили бабы. Мать схватила сестренку, что-то крикнула бабушке. Гвалт на улице стих — толпа кинулась на Игнашевскую дорогу, подальше от страшных трескучих хлопков, от которых уже вползала в избы удушливая тротиловая вонь.

Меня словно приковало к подоконнику. Я чувствовал грудью, как вздрагивала каждым бревном изба, видел, как отряхивается анисовка в саду и мягко, без звука, выпадают из рам стекла, и словно ждал чего-то самого любопытного, что вот-вот последует дальше.

Обстрел кончился, наступила тишина, которую потом, на фронте, станем называть пугающей, потому что за ней должно что-то начаться, а что — не знаешь. Но в тот день, сидя в пустой, с выдавленными стеклами избе и вдыхая тротиловую вонь, я вообще ничего не знал, кроме одного: в Верховинино, которое за весь свой век только и слышало что охотничью потеху в лесу, пришла война. Тишина длилась долго, часов пять, я успел обойти деревню, безмолвную, словно вымершую, показавшуюся мне нереальной, чужой, потому что еще не видывал брошенного людьми жилья и даже не представлял, что есть сила, способная заставить человека бросить нажитое, насиженное. Только перед закатом тишину начал вытеснять гул, сначала глухой, неясный, потом он все густел и густел, отчетливо проступил железный лязг, и вдруг сумерки распоролись огненным грохотом — это на шоссе, в усадьбе МТС, не видимым мне барьером лязгающему гулу встали красноармейцы. Наверно, их было немного, потому что после короткой заминки железный гул усилился, наплыл на Яров-клин и покатился по большаку мимо деревни.

Ждать было нечего. Я нацепил на пояс австрийский штык, принесенный отцом с германской войны и используемый дома для щепания лучины, закрыл сенную дверь на клямку и пошел через рожь к большаку. Наступила летняя ночь. Во ржи били перепела, и их хорошо было слышно, несмотря на гул, все еще плывущий по дороге. Оттуда несло бензиновой гарью и разогретым железом. В стороне что-то горело, по лесу бродили расстреноженные кони, отбившиеся от людей коровы, и — ни единого, насколько хватал слух, человечьего голоса, только машинный гул, топот копыт, крик перепела и беззвучное зарево на горизонте.

Утром повстречал отца. Присели на сугорке.

— Деревня цела? — спросил он.

— Да.

— Ты… насовсем?

Я кивнул. Он скрутил цигарку, закурил.

— Тебе нельзя оставаться, да. Бог милует, иди.

Мы не обнялись, не поцеловались, даже не пожали руки. Просто я постоял перед ним с опущенной головой и пошел, не оглядываясь, на восход солнца.

Сыновьям расставаться с отцами легче, чем с матерями. Отцы сдержаннее, суровее. Они уже были солдатами и знают, что обязанность сыновей — становиться солдатами. Иди, сын, твоя доля ждет тебя.

Так пустился я в свой первый и самый долгий, а точнее сказать, так и не кончавшийся путь — мерить шагами дороги родной земли. Всяко ходил: налегке и с полной солдатской выкладкой, без крошки в кармане и с тяжеленным «сидором» за плечами, по необходимости и по доброй воле, меня водили и я вел, месил осеннюю хлябь и глотал въедливую пыль, мок под дождями и изнывал от жажды — дороги есть дороги, но ни в одной не разочаровался, не раскаялся, потому что каждая дала уму свою каплю, добавила чувству свою грань.

И были на тех дорогах «судьбой дарованные встречи».

Как-то возвращались мы с товарищем из Старой Руссы в Новгород, остановились у села Коростынь, спустились к Ильменю. Сел я на большой валун, спустил ноги в теплую мелкую воду и вдруг подумал: вот ильменская вода, она ведь особенная, сюда, в огромную чашу, десятки рек и речушек принесли свои воды, разные, непохожие, то светлые родниковые, то мутные полевые, то темные лесные, то чистые дождевые, и смешались эти воды в одну, озерную, и когда она вытекает Волховом через Ладогу и Неву в Балтику, говорят: идет ильменская вода. Никто не найдет, не отличит в ней струи Полы и Ловати, Веряжи и Веронды, Мсты и Поломети, Шелони и Полисти, для всех она — особая, неповторимая ильменская вода.

Так и человек. Прошагает по земле, сотни людей встретит, от каждого что-то возьмет-переймет, а перемешаются в нем людские душевные струи, и станет он особенным, ни на кого не похожим, неповторимым.

Теперь, когда настала пора оглянуться и поразмыслить, когда улетучилась самоуверенность молодости, я признаюсь: да, брал от людей, перенимал, впитывал их душевные струи и ныне хочу разобраться, что и чье во мне.

Калинин был в копоти от пожаров, отполыхавших четыре месяца назад. На улицах дотаивали грязные сугробы, с Волги дул сырой апрельский ветер.

Здание обкома комсомола стояло черное, с пустыми окнами, без крыши. Прохожие назвали мне улицу, и я долго блуждал где-то на окраине, пока не набрел на деревянный домишко, в котором после освобождения города разместился обком.

В домишке было тесно и шумно. Только что закончился пленум, делегаты еще не разъехались, толпились в коридоре, спорили и, беспрестанно хлопая дверями, убегали куда-то что-то получать. Среди серых холщовых «сидоров» много было зеленых армейских — владельцы их, как нетрудно было догадаться, приехали из прифронтовых районов.

«Сидор» стал неотъемлемой частью человека. В нем было все, без чего нельзя обойтись, и теперь можно только дивиться, как мало надо было человеку, если это «все» умещалось в заплечном мешке. Полки и дивизии, колонны новобранцев, толпы беженцев, эшелоны заводских рабочих — миллионы людей, сорванных с места ураганом войны, двигались, двигались — и у каждого из миллионов висел за плечами на матерчатых или веревочных лямках свой маленький дом: смена белья, кружка и ложка, кусок хлеба или сухарь, катушка ниток и бритва, осьмушка махорки и огниво… Свой дом, прошлый, настоящий и будущий, люди носили на себе. Да, и будущий, потому что очень и очень часто человек начинал жизнь на новом месте с того, что было в его «сидоре».

Помню, как после месячного пути добрался я наконец до Владимира, разыскал на перроне кипяток, нацедил кружку, уселся прямо на шпалах, развязал при свете луны мешок, достал сухарь… С первым глотком обжигающей живительной влаги, с ударившим в нос запахом размоченного ржаного сухаря я почувствовал себя дома. Ощущение было ново и неожиданно. Мой дом находился за тысячу километров на запад, и чуть не год до меня не доходило оттуда ни строчки, ни звука, а я, лунной ночью сидя на шпалах, испытываю такое чувство, будто повеяло на меня духом родной избы. И тогда я впервые понял, что это действие вещей, маленьких и незначительных в обыденной мирной жизни, но великих и незаменимых на войне.