18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 38)

18

Книгочеем я стал благодаря матери. Может, утоляла она через меня не разбуженную в себе страсть к познанию, может, хотела мне света, не увиденного ею?

Зимние вечера в деревне долги. Мужики собирались к нам сумерничать. Сидят на лавках, дымят самосадом и плетут бывальщину. Мать любила и сама порассказать. Та бывальщина, как я теперь понимаю, была чистейшим сочинительством, рассказы выдумывались на ходу. Начиналось со случая: «Вот был случай…» И называлось имя, место, время. А дальше — всяк свое, не выходя, однако, из заданного сюжета, например: встреча с волками. Или — проделки колдунов. Или — похождения плутов. Еще про попов, нечистую силу, конные ярмарки, нищих, мастеровых, чиновников, только — не про землю, не про хлеб, не про хозяйство, эти темы были не для посиделок: слишком серьезны, а головы мужиков и без того были забиты думами о земле и хлебе. И вообще мужики могли смеяться над чем угодно, даже над богом и царем, никогда не смеялись только над нивой, скотиной, домом.

Когда я стал бегло читать, мать отвела мне на вечерних посиделках место под лампой и сказала мужикам: «Хватит небылицы плести. Почитай, сынок, книжку». Понимаете мое положение: стать центром внимания! Во мне и сейчас живет ощущение, что глядели мужики на книжку как на живого человека, зашедшего к ним на огонек и пожелавшего рассказать свою бывальщину. Перед новым для них рассказчиком смолкали наши деревенские сказители, ведь он повидал такого свету, куда и деды и прадеды мужиков и не хаживали. Наша деревня не знала книжек, они пришли с нами, первыми грамотеями, из школы. Книжки раз от разу «взрослели», и раз от разу тускнела бывальщина мужиков — так умирало на моих глазах искусство устного рассказа. Я понимаю, что это закономерная судьба фольклора, и все-таки мне чего-то жаль, будто я сам, причастный к этой судьбе, сделал что-то не так. Наверно, следовало бы подстегнуть память и хоть в малой мере восстановить потерянное. Но тут такое дело: и сами сказители глядели на свое сочинительство как на забаву, легко забывали и ничуть не жалели, что улетучивалась их бывальщина вместе с махорочным дымом через душник в небо. И мы, грамотеи, тоже не ценили этого искусства, не понимали, от чего отказываемся, что забываем, нас манил, звал, захватывал необъятный-неохватный книжный мир.

Где-то тут кроется корень нашей короткой памяти — в отношении самой деревни к своей собственной жизни. Легко она расставалась со всем, чем жила, что накопила и сберегла. Легко устремлялась в неизведанное. Может быть, время было такое? При воспоминаниях о тех вечерних чтениях приходит мне на ум вопрос: не в материнском ли любящем сердце таился исток нашего повального ухода из деревни? Вот пересчитываю поименно и сверстников своих, и тех, кто чуть старше, и тех, кто помоложе, и — ни одного не нахожу в деревне. Всех нас «выпроводили» в город. Тому есть сто причин, но первой из них я считаю неистребимое, врожденное, все заглушающее желание материнского сердца счастья своему ребенку. А счастье в представлении крестьян — «чистый» труд и жизнь без нужды. Работающие всю жизнь на земле, добывающие на ней свой хлеб и потому уважающие, берегущие, лелеющие ее, наши матери-крестьянки все-таки хотели детям своим иной судьбы, мечтали «вывести в люди».

Много позже будут у меня сотни встреч с матерями-крестьянками, уже другого, нашего, поколения, и буду я допытываться, почему «выпроваживают» они детей своих из деревни. Матери отвечали: «Пускай в деревне остаются, но только не на поле, не на ферме». И не было в том беды, пока не переступили черты, за которой поле остается без сеятеля. Но может быть, и тут какая-то неизбежность: иначе что другое напомнит обществу, что все оно держится на сеятеле, что основу всего сотворенного человеком составляет хлеб?

Но возвращаюсь к светлой памяти своей матери. Это она, как только встал я на ноги, вывела меня за порог, на зеленую улицу, в сад, в огород, а потом в поле, в лес. Она сказала: это стрекава — обходи стороной, это смородина — ягоду можно есть, а это морковка, сладкий корень, — для тебя посадила. Она научила останавливать кровь из царапины листком подорожника, оттягивать жар холодной стороной мать-мачехи. Она показала, где плакала ночью по своим деткам кукушка, оставив на узорчатых листьях круглые светлые капли — кукушкины слезы. Научила резать ветки березы-веселки на веники, брать ягоду-журавину, искать гриб-боровик, учила видеть, думать, понимать. Учила не ломать, не топтать, не портить. Наставляла: не жадничай, бери, сколько съешь, другие после тебя придут, оставь им.

Устами матери опоэтизированы природа и труд. Во всем она умела видеть красоту: и в обложных дождях, и в белых суметах, и в цветении сада, и в отбеливании холстов, и в молотьбе цепами ржаных снопов, и в трепке мягкого, струистого льна. Она находила такие слова, такие присказки, такие поверья, после которых мне непременно самому хотелось пойти с отцом топить дымную ригу, взять отрывающий руки кленовый цеп и молотить в лад со всеми снопы, сесть на грохочущую мялку и до одури в голове гонять по кругу лошадей. И удивительно, не чугунная тяжесть рук и ног, не тошнотворное кружение в голове запоминались после работы, а поющая в сердце радость, словно его, ребячьего сердца, коснулось что-то нежное и красивое.

Теперь я понимаю, что́ в нас от отцов, а  ч т о́  от матерей. Отцы более прозаичны, они учили нас навыкам и трезвому смыслу, матери — поэзии. Хранительницей красоты в доме была мать. Весенние «богатки» под матицей, пучки вербных веток на «вербное воскресенье», веселые березки у крыльца на «троицын день», намытые с речным песком полы к воскресенью, ржаные клецки с монеткой на счастье на «сорок сороков» — это была поэзия труда и быта, исходящая из каких-то далеких-предалеких, может быть языческих, глубин.

Я думаю, в мировоззрении, во всей сущности наших матерей-крестьянок был какой-то трагизм. Одна сторона их души отворачивала нас от земли, устремляла к иной, не крестьянской, доле, другая же — очаровывала земным миром, привораживала, привязывала наикрепчайшей нитью любви и красоты, и мы, впитавшие то и другое, вылетели в широкий мир, словно воздушный шар на ниточке, привязанные к родному порогу. Отправив нас в дорогу с сухарем да материнском благословением, они вложили в наши души такие «камни», которые с годами обнаруживают способность прорастать тоской и неудержимой страстью возвращения. Похоже, унаследовали мы это раздвоение, этот трагизм своих матерей, по крайней мере, сам я почувствовал это в полной мере.

К сожалению, — с опозданием. Свою не успел понять, понял других, но изменить, облегчить их долю не в силах. А доля наших матерей — одиночество в старости. Одиночество двойное: и физическое и душевное. По образу жизни мы так далеко ушли от своих матерей, как не уходило ни одно поколение от своих родителей. Помню, взял я после смерти отца к себе мать, комнату отдельную отвел, вещички ее разложил: живи, мама, в уюте, без забот, без хлопот. А она затосковала, скучнеет день изо дня, наконец просит: «Отвези ты меня к Нюшке-сестре, не могу я по-вашему». Молодость понимает нужду старости просто: хлеб да покой. И я так думал, пенял матери: «Ну чем ты недовольна?» Когда же сам приблизился к ее годам и тоска по родным местам не дает покоя, понимаю, что никакой самой чуткой душевностью не смог бы возместить ее потерю. Облегчить можно, возместить нельзя. Как поздно мы понимаем, что нельзя пересаживать старые яблони! Не прижиться им в том новом саду, о котором они так мечтали для нас.

Моя соседка по деревне тетка Надя двоих дочек «выучила на интеллигенток», но ни к одной жить не едет, хоть и стара, и «давление» у нее, так, бывает, «прижмет», что пластом лежит, ни воды принести, ни печки затопить. Не хочет с домом расставаться, с березовыми рощами вокруг деревни, с родником под кручей, со всем, что крепко-накрепко держит душу. Лишь в самую глухую пору, когда обложат деревню сугробы, уезжает она на месяц-два, и то не к дочкам, а к сестрам, что возрастом, а следовательно и образом жизни, ближе ей. Как-то при мне говорит она дочке и зятю, приехавшим погостить: «Оставались бы у меня, дом просторный, красота такая, а работы и у нас какой хошь…» Усмехнулся зять: «Ну ты и скажешь, мать!» И она и они понимали: невозможно! Ни ей — к ним, ни им — к ней. Разные жизни. А что возможно, так это — жить порознь. Свой хлеб делает душу непокорной. И — крайне чувствительной. Грусть и боль слышу я в словах тетки Нади каждую осень, когда собираюсь уезжать и навешиваю на двери замок. Она просит: «Поживите еще. Выйду вечерком на улицу, погляжу — окошки у вас светятся, и вроде бы не так одиноко». Ну, что тут сделаешь? Уносишь чужую боль в душе, саднит она там, не дает совести уснуть — только и утешения…

Ни в какие времена не знала наша деревня такого массового одиночества матерей. И наверно, каждая пятая из них — солдатская вдова. Если задаться целью, можно и точно сосчитать, хотя бы по памятным стелам, что ставят сейчас на сельских площадях, — там вырублены фамилии мужиков, не вернувшихся с войны: по сто пятьдесят, по двести фамилий. Столько же осталось вдов: четыре-пять тысяч на район, на двести-триста деревень. Много, очень много!