18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 35)

18

Мы вспоминали войну, как сушились, обогревались, защищались от метелей у таких же печей в сожженных деревнях. А еще — сады. В наших местах сады небольшие, яблони больше лесные, дикие, из культурных — главным образом антоновка, она не так боится морозов, ну еще смородина, ирга, калина, лесной орех, вишня, слива — эти больше по межам или на задах. Оставляя подворье, хозяин никогда не вырубает, не выкапывает сада. Считается, что сад как бы часть природы, часть леса и поля, и, насаженный однажды, он должен тут и стоять до конца своего века. А еще, наверно, и потому не трогает мужик сада, что никогда не глядел на него как на источник доходов. Сад насаживается для ребят да для своей души, и если уродит хоть самую малость, считай, оправдал заботу хозяина. Это уж после, когда стал мужик переезжать в город и получать там надел, насажал он яблонь из питомников, да кустов ягодных, да малины с клубникой с вполне рассчитанной целью — торговать поштучно на базаре. Деревня же и до сего дня плодами сада не торгует — так повелось у нас.

Так вот, и брошенные сады (иной раз только они и напоминают, что стояла тут деревня) продолжают служить человеку и весенней цветущей красой, и как медоносы, и летне-осенним плодом, хоть и мелким и кислым, а все же плодом. Правда, в садах этих много грусти, и редкий человек, зашедший сюда с ведерком или рюкзаком, не почувствует ее, не вздохнет с сожалением. Впрочем, это не только к садам относится, грустно все, некогда оставленное людьми.

Не будем, однако, вздыхать, жизнь идет, как и положено ей идти. В последние десять лет возникла сила, которая, по всему видать, не даст «умереть» маленькой русской деревне. Сила эта — тот же мужик, только ставший горожанином, или дети его, или городская родня его — одним словом, горожанин, пожелавший иметь крышу в деревне. Появился на деревенской улице  н о в ы й  х о з я и н  о б в е т ш а л о й  и з б ы.

Истории изб — это людские судьбы. Возникает во мне иной раз странное чувство: я воспринимаю избу как живое существо. Сдается, вобрали стены людские трагедии в себя, и если остаться на ночь в избе одному, непременно услышишь от стен рассказ о том, как сострадали они людям.

Именно такой казалась мне бабы Грунина изба в Стариковом Устье. Стоит она над Волгой, на открытом крутояре, под старой-престарой ивой с выгнившей середкой. Под окнами черный тополь, а по огородной меже — четыре елочки-погодки, их сажала баба Груня в год по одной, каждый раз с одним и тем же загадом: примется — проживу до новой весны. Потом сажать бросила, счет годам потеряла. Когда мы стали соседями, она и впрямь не помнила, сколько ей: то ли без двух восемьдесят, то ли восемьдесят с лишечком.

На восемьдесят шестом — по паспорту — увезли бабу Груню в дом престарелых. Похлопотал за нее московский учитель Николай Николаевич, ходивший с ребятами по Волге на плоту. Узнав, что в сельсовете не дают ей направления в интернат «по причине наличия дочери», написал он в какую-то высокую инстанцию — и пришла оттуда бумага: определить старуху в казенный дом. Это она сама так рассказывала, увязывая немудрящие свои вещички и наказывая мне приглядывать за домом. Вскоре пришла колхозная машина и увезла бабу Груню насовсем. Иногда под вечер, когда закатное солнце из-за Волги било прямо в низенькую дверь, я отмыкал замок и заходил в избу послушать рассказ старых стен.

Изба охала, как немощный человек. Ей уж тяжко было держать самое себя на земле. Груз сопревшей соломенной крыши распирал стены, рамы вылезли из окон, выгибались простенки, дверь не притворялась. Прочно стояла пока только печка, но и из чела ее веяло холодной сажей и размокающей где-то внутри глиной. Изба была маленькая, пять на пять, в два окошка, с крохотным приделом, который был когда-то хлевом, а потом и сенями, и сараем-дровяником, и курятником. Такие избы у нас называют халупами.

Год рождения халупы — сорок третий. Годом раньше фашистские факельщики спалили Стариково Устье подчистую, народ поселился в солдатских землянках, а мужик был один на деревню, да и тот инвалид — муж Аграфены Егоровны. В плотницком деле он был не горазд, но топором, как всякий деревенский мужик, владел, вот и взялся разбирать землянки и лепить из накатника избенку. Вывел стены, сбил печку, бабы нажали ржаных снопов, обмолотили — покрыл соломой крышу.

И стала изба деревней. В буквальном смысле. Все население Старикова Устья, четверть сотни баб и ребятишек, поселилось в одной халупе: по квадратному метру на душу, считая и печку за полезную площадь. «Ночами, когда уставшие матери старались втиснуться, между ребят, чтобы поспать хоть часок, мы становились мягкими, податливыми, мы выгибались, как бока корзины из гибких прутьев, — чудится мне в скрипе и потрескивании тихий голос стен. — Если бы мы были только бревнами, как бы люди могли жить тут! Жить-то ведь не просто под крышей посидеть». — «Согласен, — говорю я в ответ на почудившиеся мне слова старых стен, — на квадратном метре жить нельзя. Но, может быть, люди знали какой-то способ? Тогда. А потом позабыли. И мы говорим: нельзя». — «О, люди! — слышу я вздох. — Многое они знали. Но ответь, почему у людей короткая память? Не мы, стены, а ты, живущий с ними, должен ответить: почему, они не смогли помочь нашей хозяйке, а чужой человек смог?» — «Так ведь инструкция!» — говорю я. «А-а, бумага. По бумаге стали жить. И ты — тоже…»

Погасло за рекой солнце, теплый свет его ушел из избы, сильнее запахло тленом, и я вышел на улицу, навесил на дверь замок. Не допытывайся, старая изба, о людской памяти, храни, что видела, что знала, мы и сами не в силах ответить, что стало с нами.

Однажды бабка Аграфена пришла с письмом. Долго-долго не получала она писем, лет двадцать, если не больше, и считала дочку, последнего родного человека, без вести пропавшей. А было у нее трое, тех, что выжили к сорок третьему. Сорок третий забрал и этих: старшая ушла в армейские санитарки и сложила голову, сын подорвался вместе с солдатами-минерами, муж ловил рыбу — единственный тогда продукт питания, — простудился и умер, а вторая дочь связала тощий узелок, помахала на прощание рукой — и как в воду канула.

Все это было на глазах деревни, люди, как могли, облегчали горе. Как-то пришло бабам на ум съездить в Москву, к знаменитому земляку, поплакаться на судьбину и попросить помощи. Земляк-министр отозвался, занарядил в Стариково Устье четыре готовые избы, поставили их солдаты в ряд — и разошлись женщины с ребятишками по новым избам, оставив бабу Груню одну в окопной халупе.

И когда свыклась она с мыслью доживать век в одиночестве, пришло вдруг письмо — объявилась дочка. Уже пожилая, семейная, хватившая, видать, лиха, просила она у матери… не прощения, а денег. Будто телепатия какая донесла до нее весть, что продала мать корову, выручила сотен шесть, — просила прислать на свадьбу: внучка замуж выходила. Послала, сколько могла. А в письме, написанном под диктовку, пожаловалась на старость и одиночество. Вскорости заявилась дочка самолично, сказала: «Поедем, будешь жить с нами. Сымай деньги с книжки, давай мне, я сама распоряжусь». Распорядилась: «коровьи» деньги в неделю извела и выставила мать за дверь. И опять на годы замолчала…

И вот приходит ко мне бабка Аграфена с письмом. «Почитай, — говорит. — Чего ей от меня надобно?» Прочитал сперва про себя. Аж в груди захолодело: «Продавай все, переводи деньги на меня, тогда за тобой приеду, все равно тебя никуда не возьмут, никому ты не нужна…»

— Не бурчи под нос, читай внятно. Глохнуть я стала.

Гляжу на старую: как такое читать? А приходится — дочкой писано, родной кровинушкой. Пошла Аграфена Егоровна по деревне, у людей спросить: что присоветуете? А люди: гляди сама, тебе жить.

Помню те вечера: выйдешь на улицу — сидит баба Груня на лавочке под догнивающей на корню липой, белеет в сумерках платок на опущенной голове — полоснет жалость ножом по сердцу. Встретил как-то председателя РИКа, прошу: «Поедем, погляди, может, «обойдешь» инструкцию?» Приехал, посочувствовал, а перед «бумагой» все равно руки опустил: не в нашей власти, мол. Чужой человек ту «бумагу» одолел.

В другое время, на другом месте дожди и ветры завершили бы историю избы. Недолго оставалось ей стоять на крутояре, пожалуй, раньше хозяйки окончила бы свой век. Дед Митряй уже распорядился, не избой покамест — усадьбой. Обнес по углы жердинами — выгородку для своих овец и коз сделал. Живет-то дед Митряй на другом краю, приволья и там вдоволь, но усадьбу баба Груня как-никак каждый год выкашивала — не пустырю чета, трава самая что ни есть для овцы. Попали в выгородку и все бабкины насаждения: елочки-погодки, акация, черемуха и два куста красной смородины, плодоносившие обильно. Было это весной, а по лету избу-гнилушку купил городской шофер Раменцев. Разыскал он бабку Груню в интернате, посадил в машину, привез в сельсовет, там и оформили купчую. Раменцев-то и ахнул, увидев, что натворило овечье стадо деда Митряя. Насаждения были обглоданы начисто. Смородинные кусты и старшая елка еще подавали слабые надежды на жизнь. Раменцев огородил их частоколом. В частоколе ногою застряла овца, разблеялась на всю деревню, дед Митряй прибежал, давай шуметь на Раменцева: