18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 25)

18

Дверь была заперта на клямку, вместо замка в пробой всунута скрученная трубкой бумага. Я раскатал трубку, прочитал: «Заходите, располагайтесь, скоро буду». Обратил внимание, что писано не сегодня, значит, не первый день он кого-то ждет…

Сколько я помню, у Шелковых никогда не запирались двери. О, это совсем не пустяк, закрыт ваш дом или открыт. Я имею в виду не тот замок, который навешивается на дверь, а тот, на который запирается душа. Заприте душу — и не надо никаких замков к дверям, все равно никто не войдет. Положа руку на сердце, скажите, у многих ли ваших знакомых, случись в том нужда, найдете вы кров и приют? Странная происходит с людьми метаморфоза, будто человек и жилище поменялись местами и не жилище служит человеку, а он становится прислужкой собственной квартире, молится как на идола, не ждет родичей, не зовет друзей, а если и впустит в полированный, оковеренный рай, то обставит столькими оговорками — сюда не садись, этого не задень, того не трогай, — что, право, пропадает всякое желание оставаться в раю более минуты. О ночлеге и не помышляйте: положить вас некуда, накрыть нечем, накормить не знаешь как — так трудно нынче принять гостя… А полки — битком, в гараже — каменный подвал, под дачей — хранилище. Набито, как мышиная нора, всякой всячиной, и купленной про запас, и натасканной неведомо для чего, закатанной в банки, натисканной в мешки, упакованной от моли в пленку… Где уж тут отпереть душу, что и было в ней доброго — выжато, вытеснено, ушло, осталась одна болезненная страсть — стеречь, не показать, не поделиться.

В силу своей профессии я бывал в тысячах семей и могу сказать безошибочно, под которой крышей живет доброта, а под которой ею и не пахнет. Она, эта доброта, ходит в образе жены, хозяйки дома. Дом Шелковых сделала открытым Нина. Мы приходили туда в любое время. Там нас обогревали, кормили, делились последним. Там мы отводили душу, изливали обиды, просили совета. И теперь вот, сидя на крыльце и читая «Заходите, располагайтесь…», я, опять согретый душевно, размышляю о том, что не так уж и мало на нашей земле доброты, только не всегда ее замечаем, ведь это так естественно: войти в дом, где тебе рады, отогреться душой, сказать спасибо и продолжать свой путь. Право же, не стоит отчаиваться! Никогда не будет на Руси такого, чтобы страждущий повсюду натыкался на запертые двери и глухие души.

Через небольшие сени я прошел в избу, и странное чувство вдруг овладело мною: мне сделалось отчего-то неловко. Я огляделся. Слева печь, справа, у стены, кровать, прямо у окна стол с бумагами, в простенках портреты Нины и Петра. Не они ли вызвали чувство неловкости? Нет, что-то другое мешало войти в дом, как входил прежде, легко и бездумно. Стены… Нынче избы в деревнях непременно обивают и оклеивают, интерьер — на городской манер, а тут — голые бревна в трещинах. Трещины и пазы, проконопаченные паклей, были темнее бревен, почти черные от въевшейся за долгие годы копоти, и походили на черный узор по синевато-серому с ореховым оттенком полю. Стены мыты, вот в чем дело. Мыты с песком и мылом, долго, тщательно, как умеют мыть только деревенские женщины. Это делала  о н а. Хотела, чтобы и дерево, ч и с т о е  дерево лечило его. Отмыт был и потолок, и пол, и некрашеные подоконники, и от всего этого старого, в трещинах и червоточинах, но словно бы обновленного дерева воздух в избе был чуть-чуть синеватым, с едва уловимым запахом смолы. Я понял причину охватившего меня чувства: не с тем настроением вошел в избу, легкомысленно, н е б е р е ж н о  к  д о б р о т е. Вошел как во всякую другую избу. В этой жила доброта человека, которого уже не было…

— Видишь вон ту рощу, она после войны выросла, пашню некому было засеять, засеяли старые березы. Высокие, тонкие, ровные, как струны, стволы. Мы говорим: березы  г о н к и е. Нашли отличие от тех, что на опушке, и дали определение. На опушке росли просторно, а срединные наперегонки рвались к солнцу… Впрочем, к чему так многословно, я хотел сказать, что человек познается в сравнении. Или… когда уходит…

Виктор не договорил и замолчал. Мы шли берегом озера. Закатное небо медленно остывало, от воды тянуло прохладой. К вечеру сильнее запахли цветущие травы и разогретая дневным солнцем сосновая хвоя. В низинах зачинался туман, словно кто-то невидимый разбрасывал по лугу легкие кисейные платочки.

Виктор возвратился перед закатом. Он ходил в центральное село, на заседание правления колхоза, что там было, рассказывать не стал, накормил меня окрошкой, сам выпил только чаю, и мы пошли прогуляться. Я спросил про Лукашева, как  э т о  с ним случилось, ведь он был самый молодой из нас и на здоровье не жаловался. Виктор пожал плечами: или не хотел вспоминать, или в мыслях было что-то другое. Потом заговорил, как мне показалось, издалека. Скоро, однако, я понял, что он размышляет. Видимо, в одиночестве не раз пытался постичь  н е ч т о, бывшее между ними, может, даже разделившее их, и мне сейчас не следует торопиться с вопросами. Мы были в разных состояниях и пока не очень понимали друг друга.

Годы и болезнь наложили на него свою печать: приопустились плечи, слегка сутулится, медлительнее и словно бы осторожнее стал в движениях, сильно поседел, а в глазах — неуходящая дума. Я моложе его на два года, значит, ему… три зимы до «персональной книжки». Впрочем, книжку ему, вероятно, уже дали: ранения, болезнь… Как досадна собственная невнимательность! Что мне мешало приезжать сюда? Дела? Так их один черт не переделаешь! Нет, не дела. Мешало… Теперь можно признаться. Не ему — себе. А можно и ему: поймет. Е е  многие любили. О н а — только его. Я начинаю понимать, что мы, их друзья, любили чужую любовь. Тянемся же мы к чужому очагу, он нас согревает. Так и тут. Но, согласитесь, это непросто — любить чужую любовь, поэтому и расстояния, волею отдела кадров разделяющие нас, воспринимаем, если хотите, с облегчением. Подозреваю, что и Петр Лукашев не был среди нас исключением…

— В последнюю встречу (это было здесь, он приезжал каждый год) мы сильно поспорили. Можно сказать, поссорились. Разошлись во взглядах. Примирение едва ли было возможно. Нина не слышала нас, мы спорили в лодке, на рыбалке, дошли до оскорблений, вежливых, конечно, но это не меняет сути. Утаить что-либо от нее было невозможно, ты это знаешь, она заметила, что между нами пробежала кошка, и со свойственной ей тактичностью попыталась предотвратить разрыв. Она поехала к Лукашевым… Потом я понял, и она подтвердила, что не столько наши хмурые лица обеспокоили ее — мы ведь и до этого не во всем сходились, — а глаза Петра. В его глазах были тоска и загнанность. Взгляд иногда останавливался, делался пугающе пустым, как будто глаза отключались от мысли, в них не было  н и ч е г о, понимаешь, ничего, кроме безысходной загнанности. В такие мгновения казалось, что внутри у него наглухо заперт жуткий крик. Петр был на машине, у него свои «Жигули», Нина попросила отпустить ее на два-три дня проведать Симу. Он и обратно привез, я опять сидел на озере, он не стал дожидаться, так мы больше и не виделись. Нет, вру, приезжал на похороны, но я плохо помню, кто был и что было. А через полгода… телеграмма. Сегодня ровно два месяца…

Закат погас, осталась узкая розовая полоска над лесом, озеро потемнело и быстро исчезало в тумане, прорезались звезды, и мы повернули к дому. В избе Виктор не стал включать верхний свет, зажег настольную лампу и поставил на плитку чайник. Делал все молча — привык в одиночестве к молчанию, — а меня оно тяготило, и я спросил, куда ушел Лукашев из газеты, на какую работу.

— В торговлю. Не за прилавок, конечно, — руководить. Направлять в русло. — По интонации я почувствовал, что Виктор усмехнулся. — С восьмого этажа высокого дома. Подожди, а ты что же, все эти годы так и не приезжал?

Я ответил, что да, не приезжал, и он с осуждением проговорил:

— Плохо. Семь лет не видеться — это плохо.

— Куда уж хуже, — согласился я. — Не воротишь.

Он заварил свежего чаю, налил стаканы, поставил на стол, отодвинув бумаги. Мебели было скромно: табуретка, жесткий деревенской работы диван, два расшатанных венских стула. Он сел на диван, я — к столу, так, чтобы видеть его лицо: никак не мог свыкнуться с его постоянной хмуростью.

— Ты разбогател? Машина, дача, хрусталь? — спросил он с какой-то странной, словно вычеркивал из списка, интонацией.

Я отрицательно покачал головой.

— Что так? Деньги? Убеждения?

— Больше — второе. Помнишь наше, собкоровское: все мое на мне?

— На том и сошлись. Но принципы — такая штука… В тот день, в лодке, Петр вдруг спрашивает, не мучает ли меня совесть перед Ниной. Я грехов за собой не числил, попросил объяснить. «Эх, Виктор!» — произнес он с таким выражением, я не могу тебе передать, так у меня все внутри сжалось, сжалось от обиды на судьбу. Я ли не хотел сделать ее жизнь спокойной и обеспеченной! «Зачем же ты укоряешь тем, чем нельзя укорять человека? — спросил я. — Поступиться принципами?» — «Ты закоснел в так называемых принципах. Люди давно от них избавились. Оглядись, не слепой же, не можешь не видеть, что вокруг происходит. Надо уметь жить — вот правило, по которому сегодня живут». Я напомнил ему наши совместные писания, он отмахнулся: «Прошлое». — «И что же, ты стыдишься  т о г о, что было?» — «Не стыжусь, оно просто прошедшее. Как мода на брюки, были узкие — пошли широкие. Почему я должен сегодня думать так, как думал пятнадцать лет назад? В конце концов, вещи создаются для того, чтобы ими пользоваться. Нина ходит в старом пальто… Наконец, эта изба… Извини, я начинаю подозревать, что ты не понимаешь, к т о  с тобой рядом».