18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Депутатский запрос (страница 23)

18

— Та-ак, — протянул Петр. — А вы тут, я вижу, славно спелись. Под звонкие фразы о коллективе, о хозяине замахнулись на основу экономики. Да-да, на прибыль замахнулись. Вам желательно так: государству — копеечку, себе — тыщу. И мне положить рублишко, коль сочтете нужным. Это, Ваня, называется анархо-синдикализмом.

— Ну, если тебя потянуло на определения, то это будет не анархо-синдикализм, а «строй цивилизованных кооператоров». Надеюсь, помнишь, чей это завет? Ленинский. И это действительно, как ты говоришь, на поверхности дня. Не только дебатируется, но и на практике отрабатывается. Называется самофинансированием. Но дело не в названии, дело вот в ком — в Василии Глыбине, в его самосознании. Он устал быть поденщиком. В сущности, и ты, Петр, устал не от нарушений Князева, а от той же поденщины.

Глыбин, слушая Ивана, думал, что на этот раз миром у него с Петром не кончится, они настолько разошлись, что и родственные отношения им уже не помогут. Право нашло на право. Становилось ясно: Стремутка не может далее управлять по-старому, а он, Глыбин, не хочет жить по-старому.

Март — апрель 1985 года

ТОЛЬКО И ВСЕГО

(О времени и о себе)

Повествование в очерках

I. СЕБЕЖ

22 июля 1984 года

Все, что было в моей жизни до сентября 1949 года — школа, война, опять школа, — было, как я теперь думаю, приуготовлением к Себежу. Я должен был встретить на своем пути этот край, этот город, это село Глембочино. Встреча произошла так.

В Бежаницах вышел конфликт. Я не подчинился начальству, пожелавшему видеть меня в качестве районного чиновника, и оно, начальство, сместило меня за это с должности директора семилетки. Сместило в духе того времени: не мытьем, так катаньем, то есть, не издав приказа о моем смещении, прислало в школу нового директора, поставив нас обоих в затруднительное положение.

На районную учительскую конференцию мы приехали оба, отсидели день в зале, выслушав доклад, в котором ни старый, ни новый не были помянуты, видимо, по той причине, что о новом еще нечего говорить, старый же не стоил того, чтобы о нем говорить, а вечером я пошел к начальству и спросил: «И что дальше?» Мое начальство пошло к своему начальству и вернулось с ответом: «Пусть-катится на все четыре стороны».

Я покатился… в облоно за новым назначением, и, хотя был предпоследний день августа, мне, вероятно, нашли бы место в какой-нибудь неукомплектованной школе, но на моем пути возникла судьба в образе Ивана Ивановича, фронтового офицера на протезе, и бесцеремонно изрекла: «Иди ко мне!» — «В контору, что ли?» — спросил я, узнав, что он заведует сектором детских домов. «В детдом. Директором. В школе тебе тесно, я же вижу». — «Что именно ты видишь?» — «Малые возможности для твоей натуры».

И я поехал в Себеж. Сначала поглядеть, что там такое. Поезд шел часов пять, да от города до села, как мне сказали на вокзале, три часа пехотным шагом — время подумать было. А дума одна: что бы ни увидел, соглашаться надо — там дети! Иван Иванович сказал, что детдому четыре года, а директоров… меня пятого посылает.

27 июля 1984 года

Кончилась юбилейная неделя: вечера, речи, тосты… Вымотался, как на гонке. А финиш — шестьдесят! Вот и потянуло вспомнить да поразмыслить, что же было на том «марафоне» длиною в целых шестьдесят лет…

С поезда я сошел ранним-ранним утром. Огляделся. Вокзальчик — деревянный барак, врезанный в склон горы, туда ведет дощатая лестница. Несколько домиков в садах. Прирельсовый склад. Взорванная водокачка. Справа горы, и слева горы. Гравийная, в лужах, дорога повела меня влево и вверх. Поднялся на гору — и…

С этой минуты я и исчисляю свое очарование себежским краем, которое со временем перерастет в любовь и поселится во мне навсегда. С привокзальной горы видны были только сосны на вершинах сопок, все остальное затопил густой, дымчато-серый туман, верхние слои которого медленно текли к востоку и чуть-чуть розовели от занимавшейся зари, а нижние лежали недвижно и были настолько плотны, что ворсинки шинельного сукна тотчас покрылись бисеринками влаги, и стоило мне провести ладонью по рукаву, как ладонь делалась мокрая и ею можно было освежить лицо. «Никогда еще не умывался туманом, оказывается — можно».

28 июля 1984 года

Вчера: приехал Леонид Птицын, ленинградский живописец. Мы с ним земляки, одного, Бежаницкого, района. У него нет на обеих руках кистей — оторвало миной. После освобождения очищали минные поля, семьдесят штук он снял, семьдесят первая рванула… Стать без рук живописцем не легче, чем без ног летчиком. Привез показать землякам первую свою выставку — как отчет. Обещал несколько работ подарить в нашу галерею.

За разговорами прошел день…

Себеж возник, как в сказке, неожиданно. Гравийка еще раз подняла меня на гору, и с нее я увидел стиснутый двумя широкими озерами, спящий в полной тишине и безветрии город. Белая колокольня на острие полуострова и две черные железные трубы над кирпичными строениями делали его похожим на трехмачтовый фрегат со спущенными парусами. Паруса заменяли крыши из охристо-ржавого железа, темного, с зеленым лишайником теса, серой осиновой дранки и желтого соснового гонта. Тесная, вымощенная булыжником улочка привела к пустынному в этот час базару с тремя дощатыми столами в окружении разнокалиберных ларьков. Ставни ларьков были закрыты на железные засовы с висячими замками. За базаром — пустоглазые коробки белых домов с черными подпалинами от огня и дыма. Они окружали небольшую площадь с молодыми топольками в центре, сквозь пыльно-желтую листву которых проступал беленный известью кирпичный постамент с бронзовым бюстом Сталина и торчал телеграфный столб с квадратным раструбом громкоговорителя на верхушке. Громкоговоритель молчал, из чего я заключил, что в Москве еще не пробило шесть. В сонной тишине слышно было, как кромку площади лижет озерная волна.

Мне надо было на юг. Узкая улочка как-то незаметно перешла в широкое булыжное шоссе, и теперь открылись дали, слева и справа водные, впереди лесные. Было уже совсем светло, за озерами виднелись деревни, оттуда в гулкой предутренней тиши доносились мычание коров, стуки и голоса. Я шел ровным, натренированным в пехоте шагом, зная, что сегодня мне предстоит путь туда и обратно, я не отвлекался на разглядывание красот, но они окружали меня, входили в очи и в уши, я чувствовал их кожей лица, и в груди все нарастало и нарастало восхищение этой земной красотой.

Любовь к земле приходит по-разному. Иную надо долго разглядывать, пожить на ней и что-то пережить, иная покоряет пышностью природы, иная — богатством, иная — людьми, а есть такая, которую видишь впервые и ничего о ней не знаешь, но которая берет душу в полон сразу и навсегда, словно бы земля и душа кем-то, когда-то, без твоего ведома настроены на одну волну и только ждут встречи, чтобы слиться в едином порыве любви.

Я думал: что приготовило меня к  т а к о м у  восприятию себежской земли? И что же такое очаровало меня в ней? Ответа не находил и тогда, в первый свой приезд, и тогда, когда прожил на ней чуть ли не десять лет и исходил ее вдоль и поперек, и много позже, когда, отлученный от нее службой, буду приезжать просто так, чтобы повидаться, будто что-то истощалось во мне со временем и требовало зарядки. Я найду ответ в день своего юбилея, когда мне исполнится шестьдесят, по дороге в Псков на торжественный вечер, когда из машины где-то под Опочкой увижу одинокую фигуру на желтой полевой тропинке, и эта обыкновенная тропинка резанет по сердцу такой тоской и болью, от которой, словно подстегнутый, вздрогнет мозг и озарит мысль: это — твое, только твое, и нигде ты больше не приживешься, и ничто тебя больше не напоит, кроме твоей неприбранной, непричесанной родной земли. Полевая тропа станет искрой зажигания. Во мне оживут и пройдут чередой давние и недавние картины разных земель: и степное Зауралье, и величественный Кавказ, и пышная Кубань, и ухоженная Прибалтика, и преобразованная Белоруссия, и станет мне горько от сравнений, и зальет душу обидой и болью, и тогда отвечу себе: без боли любви не бывает.

Да, себежский край я видел впервые. Но я знал, что ступаю по мужественной партизанской земле, и, неся в своем подсознании недавнее прошлое, к которому в образе двух сотен осиротевших ребят я шел и которое через час, через два окатит меня жгучим состраданием, неся все это в себе и видя изумительной красоты и потрясающего разорения землю, просто немыслимо было остаться холодным, глядеть на все это как на место будущей службы: понравится — не понравится? Тут не было выбора. Я даже думаю: не будь передо мной живописных сопок, плавающих в предутреннем тумане, не будь спящего посреди вод, похожего на фрегат города, а будь суходол и равнина или заросшие чернолесьем болота, эта земля и тогда бы взяла душу в полон, потому что была боль. Боль земли и боль души.

И все-таки что-то еще приуготовляет нас к любви. Боль заставляет сострадать и зовет к действию, но она никогда не родит очарования. Очаровывает прекрасное. Так почему же я нашел, что себежская земля прекрасна?

Я вырос на псковском ополье. Под Бежаницами и Новоржевом леса давно вырублены и распаханы, оставлены лишь небольшие урочища, перелески, клинья, рельеф здесь равнинный, озер почти нет, только речки-ручейки, а то всё нивы, нивы, хотя и невеликие, но все же хлебные, сто пудов ржи с унавоженной десятины брали легко, но особенно хорошо на серых подзолах рос лен, и сеяли его тут много, в торговых селах по сию пору стоят каменные лабазы скупщиков пеньки. Может быть, безлесная равнина и подготовила мое очарование озерно-лесным краем, хотя к этому времени я успел повидать (война носила) и Волгу, и Урал, и Кавказ, но они не восхитили, не очаровали меня, прошли как-то мимо, не задев чувств, а тут вот, на пути от Себежа до Глембочина — всего-то пятнадцать верст! — и сопки, и озера, и сосновые боры каким-то чудом соединились в душе с равнинными нивами и речками-ручейками и образовали тот идеал прекрасного, которым потом я стану измерять красоты других земель.