Иван Шмелев – Повести и рассказы (страница 11)
– Теперь я здоров!.. – сказал я, обливаясь потом. – Ну, что, как твой Никешка?
…Дед Антон сложил ладонь к ладони и закачался. Он только повторял:
– Жив, жив… Господи… Божьи люди…
…Никешка был спасен. И другие, многие. Мы потеряли сестру. Мы победили… Тяжело было, нет слов, но, скажу, это был ценный момент жизни. И поучительный момент. Больше и рассказывать нечего. Ни-кешка и посейчас жив. Вы его видели сегодня, этого черноватого, который с нами обедал. Он-то и принес мне этот коробок. Он частенько приносит мне эти пряники. Мы с ним старые приятели.
Доктор улыбнулся.
…И вот этот «пряник» много помог мне в работе. Когда опускались руки, когда сомнения забирались в душу: сомнения, – что могу я сделать, я, маленький я, в этих огромных просторах полей, я только загляну за стекло, где лежит этот пряник, только вспомню, что он лежит там, – приходит бодрость. Дед Антон смотрит на меня, – теперь он лежит там, в Больших Ветлах, укрытый полями, – и уже не тем взглядом, каким смотрел, когда говорил: «Вот, баринок… погибаем…» Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль…
Итак, вы видите, что в моей работе большую роль сыграл этот «пряник». Когда говорили здесь много хороших слов, он молчал в шкафу. Но как-никак, он хоть отчасти родился на этих полях и от их имени должен был сказать свое слово. И сказал… И не ошибся…
Доктор встал и унес пряник в кабинет. Мы слышали, как он закрыл дверцу и повернул ключ.
– Но позвольте… – сказал один из нас, когда доктор вернулся, – эта история сказала больше, чем все мы… А вы в чем-то как будто упрекаете себя… Вы, как стойкий, редкий человек…
Доктор не дал договорить и покачал головой.
– Позвольте… Этот вот пряник сказал только одно: мы не должны были опаздывать… Не должны были! мы опоздали! Вот что сказал он, и только! Только это!
Это был хороший вечер. Прощаясь, мы долго и крепко жали руку нашему товарищу и были счастливы, что он наш товарищ.
Была ночь, когда мы вышли под открытое небо. Черная ночь. Она все накрывала вокруг поселка: и домишки, и поля, и леса за ними. Черная ночь. И шли мы по домам в этой ночи, ехали по размытым дорогам, падали в лужи и буераки, а в сердце не умирала светлая искра. Хорошо было на сердце. Светлые образы таились в нем. Смотрели в поля. Да, темно. Темно и пусто… И ничего не видно кругом. Нет, нет… светлая искра горит в душе и будет гореть… Есть еще светлые искры… А разве пусты эти поля? Да ведь здесь жизнь! Здесь семена лежат…
Мартын и Кинга
Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, который приносит нам живую рыбу на кухню, снимает меня с полка [99] и говорит: «А щука про тебя спрашивала, ступай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бежит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на плотах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать весело, вода согрелась» – и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».
Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зеленые видно горы – Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего [100] на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василич Косой, на Троицу, на гулянье, – с пьяных, понятно, глаз, – Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем народе. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич после даже благодарил – проспался. Папашенька так и нырнул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы, – очень бырко [101] под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папашенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбойники под Коломной на них напали.
– Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников, – говорит Горкин, – мой ступай на реку картошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огородами, – недавно только вода с них спала, а то Денис на лодке по ним катался, рыбку ловил намёткой [102]. Направо голубеет мост – Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие цифры – когда въезжаешь в него, то видно: 1873 – год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»
– Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое дело… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит – смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, новый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотникам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик [103] царю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Теперь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папашенька говорил. Ему Куманины [104] почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все богачи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.
– Какие господа набаловали?
– Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там – какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню годов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну-покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему счастье? От неправды. А вот от такой. Ну что за охальник за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Москва-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
– А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? Боится она, да?..
– Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как городом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.
Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехорошо. Горкин плюется: «Бесстыжая, – говорит, – глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юбку – на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все доложить хозяину, говорит:
– Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом, – тычет он себе в лысину, – разве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
От Машиных ног дымится парок – от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, Господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
– Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. – И заливается, глупый, хохотом. – Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»
– А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга молодой был, только приехал в конторщики на заводе, к англичанам. И надумал плавать-выламываться. Александров-барин ему и помогал. А как дураков нашел – и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и навернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Мещанское училище ходил. Чинили мы мост, после половодья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, Царство Небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребятам нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, горячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспретил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у него. И кричит: «Дураки мужики!.. вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!» – вот тебе слово, хорошо помню: «Выучу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законопатят глотку! А ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, – говорит, – нашу землю отнять хотят», – знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их – дедушка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает – ветер носит», – сказал. Кинга кричит свое: «Все русские дураки!» – Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, – на меня полагался, доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызывает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испугались…» – ругательное слово, обидное, значит – обмарались, вежливо сказать. Все Александров-барин, а тот лопочет за ним, глупый, думает – хорошие слова, ласковые, кричит: «Не можете против англичана выстоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, – кричит, – неуж мы ему не утрем сопли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной да с Мартыном считать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед [105] был, да двое парнишек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, груди-ща какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки [106] небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог.