Иван Шмелев – Повести и рассказы (страница 10)
– Крестись! – строго говорил дед, наделяя большими ломтями внуков, – говори «хлеб насущный»…
Мы ели хлеб, душистый, необыкновенный…
Да, Господь. И для нас он был напоен ароматом полей и силой этой деревни. Это был живой хлеб. Там, при виде этих веселых лиц детворы, прыгавшей с огромными дымившимися ломтями перед окнами, при виде пузатых ометов необмолоченной ржи, довольных лиц крестьян, – урожай был богатейший, – понял я, что такое урожай для деревни. Что такое хлеб… И потом, в разъездах, когда встречал воза с зерном, бывал на пристанях и видел баржи с хлебом, поезда, нагруженные зерном, когда проходил мимо пекарен, из окон которых тянулись эти пряничные запахи свежего хлеба, я вспоминал ту деревню, Большие Ветла. И ясные глаза детворы с ломтями в руках. И поля, широкие, большие, отдыхающие по осени…
И когда мы с товарищем оделили ребят карамелью, от всех них пахло хлебом и сытостью, и животы их были здорово вздуты. И ели же они! – они объедались, закусывая лепешками. А широкие ометы важно стояли на задах, как верная стража. А голуби носились, позвякивая крыльями, и песни слышали мы, раскатистые песни.
Доктор встал и прошелся по комнате, отошел к окну, поглядел.
– Господа, – каким-то особенным резким тоном обратился он к нам. – Вы видали, как едят дети? Конечно видали… крестьянские дети. А вы слыхали, как они просят хлебца? Когда… нет этого хлебца? Только тогда можно понять это чувство, которое я переживаю сейчас, вспоминая, как эти малыши ели… Да… Акулька, Манька и Тит.
С доктором происходило что-то странное. Он ходил из угла в угол и потирал лоб, точно старался что-то вспомнить.
– Ну, слушайте дальше…
…И вот наши поездки на охоту кончились. И дед Антон уже не попадался на глаза. И забыли мы про него и про Большие Ветла… Товарищ мой изменился, и привычки его изменились. Ружье он променял на садоводство, и наши странствия окончились. Прошло года три… Вы, молодежь, может быть, хорошо и не знаете, что пережила тогда наша губерния. Да и не только наша. Вы еще сидели на гимназических скамьях, а мы… – Он встал и нервно заходил… – Мы… мы… страшно вспомнить, что пережили… Два года подряд неурожаи. Что-то ужасное было. Надо было видеть самим. Надо было жить
Его голос дрожал, и, когда он говорил, этот испытанный работник, этот светский человек, он весь в эту минуту светился каким-то необычайно чистым и мощным воодушевлением.
– Нам выпала страшная, напряженная работа. Довольно будет сказать, что бывали недели, когда мы спали через два дня в третий. Да, Господь принес болезни. Этот настоящий спутник голода – тиф, этот ужасный голодный тиф. Он вспыхнул как пламя в сухом лесу и охватил огромный район… и косил… Мы начали работать. Посланы были отряды по местам, но не хватало рук. Были напрасны все силы. Я был назначен старшим в этой половине уезда и перелетал с места на место, теряя голову. Эпидемия разрасталась. Испортились дороги, и хлеб тянулся медленно и не попадал к сроку. Север уезда молил о помощи… Он почему-то считался в лучших условиях, и помощь туда пошла во второй черед. Уж очень страшно было здесь…
И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Ветла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной – не было и следа. А где же ометы? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
…Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
– Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Все повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может, он и не думал об этом. Но я понял одно:
– Поздно…
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые ометы стояли несокрушимой, казалось, массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь – поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы все же…. опоздали. Спрашиваю его – как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трех пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф, и дизентерия сломили их. Его сын, «старшой», лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлебки. Какую-то «лесовую картоху»!
– Держались… – плача рассказывал он мне. – А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
– Мнучки… все… один Никешка мается. Бари-нок, баринок!
…И повалился к моим ногам. «Баринок!» Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно – это был тот самый голос с поля… Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу, последнее, что оставалось ему. Я спас его.
Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и все же было хорошо! Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнем – давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошел к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы и цветы. Холодно было, но запах был все тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, – собачонка у него была. На столе, накрытая холщовой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал «пряник»… вот тот самый пряник… – показал доктор на черный продолговатый кусок, – это часть того «пряника». Этот хлеб выпекал дед Антон.
Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает что еще. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику [98], которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: «Ты должен его спасти». Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звездные глаза свои и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон. И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю все. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня все страждущее, все родное, все человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением легких. Тогда бы все было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница – она заплатила жизнью там – делала чудеса…
…Этот месяц работы прошел для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трех часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени. Все кружилось перед глазами, когда я шел обходить больных… Поля… мокрые, черные, пестрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было все равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Все спасать! – говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошел, шатаясь, в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то желтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
– Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И все закружилось и пропало… Потом все было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок желтых, ярких желтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, путали… Они шептали: «Баринок, баринок…» Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, низкий запах печеного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришел в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне – смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, – он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…