Иван Шамякин – Знамена над штыками (страница 19)
А я видел это лихо — и у себя дома, и тут. Видел и войну. Вспоминал, как хлопцы рассказывали, что пан и даже пристав боятся старого крестьянина-самоучку; думал, что могу со временем стать таким, как он, и потому все меньше и меньше смущался от соседства на двуколке с паном, все больше врал, когда пан о чем-нибудь спрашивал, но врал не ради корысти, не от желания показать себя, а болтал просто так, назло. Умный и хитрый пан, конечно, догадывался, что я заливаю, но почему-то не разоблачал меня, а, наоборот, поощрял.
Залонский жаловался, что не хватает людей, и пришлось начать сенокос раньше обычного; трава могла бы еще расти, но позже, когда крестьяне начнут убирать свое сено, трудно будет нанять косцов. Жалел, что нет закона, который заставлял бы каждого работать на панском поле, потому что с этого поля все продается армии — сено, овес, пшеница. Потом я только сообразил, как хитро пан вколачивал мне в голову мысль, что, не будь имений и других крепких хозяйств, армия давно бы осталась без хлеба и фуража. А без хлеба долго не повоюешь — это я, крестьянский сын и солдат, хорошо знал.
С высокой кручи мы с паном долго любовались зеленым морем лугов, перерезанным лентой реки, и косцами. Их было человек двадцать, все в белом; шли они друг за другом, как гусиный клин. Косцами нельзя было не любоваться — у нас я не видел, чтоб так косили, не было у нас таких просторов: на болотах и по кустарникам двадцать человек один за другим, наступая на пятки, не пойдут.
А когда мы подъехали к косцам, они прекратили работу и столпились вокруг нас; я увидел старых, измученных людей, с грязными потеками пота на морщинистых лицах, в мокрых от пота сорочках. Ни одного молодого. На веселое панское приветствие косцы ответили невесело, не все даже сняли с седых и лысых голов старые, как они сами, соломенные шляпы.
Пан похвалил крестьян за выполненную работу и тут же попросил собрать побольше баб и детей сгребать сено, пока погода держится. Пообещал на ужин поставить пива, вина и барана в котел. Один старик поблагодарил за всех. А другой спросил:
— Может, паночек, сынок говорил вам, когда же эта проклятая война кончится? Может, им там видней, на фронте.
Мне показалось, что хитрый, веселый и находчивый пан растерялся — не ожидал, видно, от стариков такого вопроса и еще так сразу, при встрече.
— Побьем немца — и конец войне. А немец уже не тот. Выдохся. Сын мой с первого дня на фронте и видел их, немцев, вначале и теперь. А у наших славных орлов боевой дух крепнет. Вот гляньте на этого хлопца! Ему пятнадцать лет, а он сам, добровольно пришел в нашу армию. — Тут пан обратился ко мне впервые по-русски: — А ну, рядовой Жменьков, расскажи честному народу, как вы бьете вильгельмовских вояк.
Не ожидал я, что так обернется, и захлебнулся от волнения и страха. Что рассказать? Как? Я стоял перед косцами на солнцепеке, смотрел в их изнуренные, худые, бородатые и безбородые лица и… хлопал глазами, как глупый ягненок. И вдруг слова прорвали преграду, как вода плотину, и хлынул поток… Я сразу начал с того подвига, которому не верил сам, не верили солдаты и даже офицеры, хотя о нем писали в газете. Капитан Залонский и я, возвращаясь из штаба, наскочили на немецкий разъезд, нас двое, их… не девять, а уже двенадцать.
Хлопцам я рассказал эту басню из юношеского желания показать себя: вот, мол, какой я герой! А тут начал плести эту чепуху назло пану, протестуя: расскажу, мол, самое невероятное, пускай добрые люди подумают, что я врун, тогда поймут, что и все остальное, что рассказывают им о войне, такое же вранье.
Интуитивно я нащупал правильный ход: хочешь что-нибудь разоблачить — доведи свой рассказ до абсурдного преувеличения. Понять-то понял, а выполнить не сумел: не хватило ни опыта, ни остроумия. Я очень тогда волновался, краснел, бекал-мекал, и мое волнение придало невероятной истории правдоподобие. Деды поверили. Слушали серьезно, внимательно.
Пан Залонский сперва очень удивился, у него, как говорится, глаза на лоб полезли; он один понимал, что все это ложь, и испугался, что я могу выставить его сына в глупом, смешном положении. А потом успокоился и стал помогать мне. Когда я говорил не по-русски и сбивался на родной язык, он объяснял по-украински и кое-что даже добавлял: видите, мол, как ему хорошо известно об этом подвиге сына.
Вот так я невольно выступил агитатором за войну до победного конца и так же невольно прославил своего благодетеля-капитана.
Мне стало горько и стыдно, когда я убедился, что старые крестьяне — каждый из них мог бы быть моим дедом — поверили мне. Пан похвалил меня при них:
— Молодчина, Филипп! Не зря тебе Георгия дали.
А мне хотелось крикнуть: «Не верьте! Я все наврал! Все, от начала до конца!»
Но пан был хитрый, он спросил, умею ли я косить. Косить я умел. Пан взял косы у двух стариков, и мы, став с ним в ряд, прошли два длинных прокоса. Хотя коса была непривычная — ручка иначе насажена, чем у нас, я не отстал от старых косцов, больше того, «подрезал» пятки пану. Он опять похвалил меня, похвалу поддержали косцы; она была заслужена и потому приятна. Однако все равно мне целый день стыдно было смотреть в глаза косцам.
Вернувшись с сенокоса, мы начали сборы к отъезду на фронт, поэтому свободного времени, а особенно по вечерам, у меня совсем не было. Встретиться на прощание с деревенскими хлопцами очень хотелось: я твердо решил рассказать им всю правду. И очень обрадовался, услышав от заглянувшего в имение Грицука, что Богдан Артемьевич хочет меня повидать.
Как заговорщики, вышли мы через панский сад в поле и по бороздам, делая немалый круг, скрываясь в высокой уже зеленой пшенице, двинулись к крестьянским огородам. Там, в поле, я признался Грицуку:
— Как мы с капитаном девять немцев встретили да порубали саблями и в плен взяли, все это неправда. Наврал я.
— А ты думал, мы такие дурни, что видразу и повирылы? Ни.
Стало обидно, получалось, хлопцы слушать-то слушали, но не верили ни одному моему слову. И наверное, смеялись. А многое из того, что я рассказывал, — святая правда. Сказал об этом своему новому другу. Грицук успокоил:
— Чому не повирылы? Повирылы. Дэ правда, то вона выдна здалэку.
Сначала беседа с Богданом Артемьевичем разочаровала. Он расспрашивал про солдат-украинцев в нашем батальоне, сколько их, откуда они, старые ли, молодые, кто грамотен. А разве я интересовался этим? Если меня кто интересовал, так это черкесы из эскадрона Ягашина, их огромные бурки, непонятный язык. А хохлы, как называли в батальоне украинцев, ничем не отличались от остальных солдат. Только немного иначе разговаривали. Но я давно сделал открытие: солдаты все говорят по-своему — кто как дома говорил, так и на фронте. У господ офицеров один язык — книжный. А смешнее всех разговаривают унтер-офицеры и фельдфебели — и не по-господски и не по-крестьянски: над ними смеются и офицеры и солдаты.
Откровенно говоря, немного я мог рассказать Богдану Артемьевичу о его земляках. И опять-таки почувствовал разочарование, когда он попросил отвезти им подарок — небольшую книжку, те же стихи Тараса Шевченко, какие он читал нам. Хотя они на меня произвели очень сильное впечатление, но передавать их солдатам, которым на фронте не до книжек, показалось мне чудачеством старого человека, мало знающего о фронтовой жизни. Без энтузиазма взял я книжечку. Возможно, Богдан Артемьевич почувствовал это, потому что очень доверительно и серьезно предупредил:
— Постарайся, чтоб не попала на глаза офицерам. Хотя «Кобзарь» теперь и не запрещен, но не любят паны нашего Тараса. Ой как не любят!
После этих слов моя встреча со старым самоучкой, наша беседа, Тарасовы стихи и книжка, которую я должен был отвезти солдатам, приобрели совсем иной смысл — тайный, несущий нечто нужное всем нам: мне, солдатам, Грицуку, другим хлопцам и самому Богдану Артемьевичу. И когда он попросил написать ему, и не просто так, а о некоторых вещах замаскированными словами — «чтоб военная цензура не придралась», — я вырос в своих глазах до персоны, без которой вряд ли обойдется человечество.
С таким чувством я ехал на фронт. Много раз ощупывал мешок, где среди подарков, которыми меня щедро наградили за службу старый пан и молодая пани, и лакомств, что дала мне кухарка, лежал завернутый в новую пару белья «Кобзарь». Я вез его, как бомбу, с тайным страхом, в котором стыдился признаться самому себе, и явной радостью, что человек, которого боится сам старый пан, доверил мне такую вещь. Предупреждение старика сделало меня конспиратором. Прежде чем отдать книжку солдату-украинцу, — кого из них выбрать? — я рассказал обо всем Ивану Свиридовичу. Он выслушал и нахмурился, попросил сначала дать книжку ему. А дня через два, дежуря на кухне, позвал меня к колодцу, чтоб я облил ему водой спину — был жаркий день, — и, удовлетворенно фыркая, сказал:
— А дед твой молодчина. Знает, что нам надо. Книжка правильная. Как песенник. Хором будем петь песни Кобзаря. Все — украинцы, русские, белорусы. Приходи — тебя научим.
Тогда я спросил у него:
— Иван Свиридович, а кто такой Ленин?
— Ленин? А кто тебе говорил о Ленине?