18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Шамякин – Знамена над штыками (страница 17)

18

Неожиданное открытие произвело еще больший сумбур у меня в голове, где и без того была каша. Изменилось и мое представление об Иване Свиридовиче. Был просто хороший, общительный, грамотный солдат, который много знал и умел интересно рассказывать. За это его любили солдаты, и я тянулся к нему: свой человек. А как бы хорош ни был Залонский, все же он барин, с ним никогда не станешь ровней. Таким, как Голодушка, рабочим, я тоже могу стать, только захоти и не ленись. А тут вдруг, после того что я услышал от полковника, Иван Свиридович превратился в моем воображении в какую-то загадочную, таинственную личность. Если он знает Ленина и учится у него, как рассказывал (а на лгуна он непохож), наверно, и сам он большевик.

Меня мучило любопытство, хотелось узнать, что это за люди — большевики? Но у кого спросишь в вагоне? Не у господ же офицеров. Значит, придется ждать, пока вернемся в батальон. Спросить обо всем можно только у Ивана Свиридовича, лишь он один объяснит все. По правде. Но и он как бы стал дальше от меня, окутался тайной: пугала мысль, что если Ленин, его учитель, хочет поражения России в войне, то Иван Свиридович хочет того же и делает так, чтобы немцы могли победить наш батальон, полк, армию. Но Иван Свиридович и предательство в моем сознании никак не совмещались. Разве такой солдат бросился бы первым в атаку, как бросился Голодушка, когда немцы атаковали наши позиции? Взводный Докука считает Голодушку лучшим солдатом и несколько раз ходатайствовал, чтобы ему присвоили унтер-офицерское звание и дали под команду отделение. Удивлялся взводный, удивлялись солдаты, что ходатайство о нем не идет дальше штаба полка. Неужели Залонский, такой умный, образованный, не хочет иметь умного унтер-офицера? Или в штабе знают об Иване Свиридовиче что-то такое, чего не знает Докука, не знаю я?

Одним словом, вокзал в Гомеле и офицерский разговор заставили меня крепко задуматься над тем, что я услышал, увидел, над тем, что творится вокруг. Десятки вопросов, как вражеские солдаты, наступали на меня со всех сторон. И ответов на них не было. Я стоял перед этим страшным войском безоружный, одинокий, неумелый.

Приехали утром. Торопливо выходя из вагона, потому что поезд на станции стоял минут пять, не больше, капитан раздраженно пробормотал: «Свинья». Я догадался, что он выругал полковника, который не проснулся, чтоб попрощаться.

На маленьком перроне, под акациями, капитана встречали жена и отец. Жену, Антонину Сергеевну, я узнал сразу. Я каждый день видел ее фотографию на столике в блиндаже. Любовался ее красотой. В жизни она была еще красивее. Маленькая, с пышной копной светлых волос, в белоснежном платье, с голубой, как небо, косынкой на шее, с букетиком ярко-красных гвоздик в руке, пани казалась мне сказочной принцессой. Мне очень понравилось, что она первая бросилась к мужу, обняла и заплакала так, как плакали наши деревенские бабы. Капитан растерянно уговаривал: «Успокойся, Тоня, я прошу тебя. Видишь, я жив, здоров. Успокойся». А старый пан с обвислыми усами стоял в стороне и снисходительно улыбался, ожидая своей очереди обнять сына. Дождался, обнял, поцеловал в обе щеки, в лоб, похлопал по плечу. Сказал:

— Очень рад, сынок.

Наконец пани увидела меня:

— Сева! А это твой добрый ангел, о котором ты писал? — и добавила что-то по-французски. Подошла ко мне и мягкой душистой рукой провела по щеке, словно проверила, не растет ли у меня борода. Потом сказала: — Прелесть!

Я ошалел от неожиданности, от смущения и грохнул:

— Рад стараться, ваше благородие!

Пани Антонина весело засмеялась, а старый пан похвалил:

— Молодчина! Герой! Спасибо за службу, хлопче! — и протянул мне руку.

Руку господа пожимали мне только однажды — когда вручали крест. А чтоб вот так, просто при встрече, этого еще не бывало. Я совсем растерялся и в то же время был растроган и рад. А тут еще капитан:

— Надо тебе, Филипп, учиться целовать дамам ручки. Выходишь, брат, в свет.

— Ця наука не така складна, — ответил его отец с усмешкой.

Капитан и его жена разговаривали по-русски или по-французски. А старый пан — по-украински; потом я услышал, что с сыном он говорит чаще по-польски, иногда по-русски, а со всеми остальными — только по-украински.

Неподалеку от нас на перроне стояли станционные служащие. Когда родственники поздоровались, начальник станции произнес короткую речь, поздравил «доблестного защитника царя и отечества» с возвращением в родной город, пожелал счастливо отдохнуть и заверил, что они, железнодорожники, сделают «все, чтобы воины православные не чувствовали нужды ни в хлебе насущном, ни в снарядах боевых на головы супостатов наших, германских варваров».

Я подумал, что с хлебом еще так-сяк, хотя зимой паек урезали, а вот снарядов не хватает, интендантов клянут не только солдаты, но и офицеры.

Гимназистка поднесла капитану цветы.

За станционной изгородью стояли любопытные — дети, крестьяне. Там же ждали помещичьи лошади: жеребец под седлом, другой, запряженный в двуколку, и рабочий конь в оглоблях обыкновенной арбы, на которой снопы возят.

Капитан поздоровался с кучером — низкорослым стариком в длинной рубахе, в соломенной шляпе. Залонский обнял старика, похлопал по плечу, сказал, что рад видеть дедушку Антона бодрым и что, мол, тот нисколько не постарел.

— Спасыби, паночку. А чого ж я маю старытысь у такого гарного пана, як батько ваш? — почтительно ответил старик, но мне почему-то в его словах послышалась печаль.

Старый пан ловко вскочил в седло, весело сказал: «Догоняйте!» — и помчался по пыльной дороге вдоль полотна. Молодые, любуясь, поглядели ему вслед:

— Какой герой папа!

— О, он неутомим. Отдал в солдаты управляющего заводом, поймав его на воровстве, и теперь сам, один, занимается и имением и заводом. От зари до зари работает.

Капитан с женой сели в двуколку, на мягкое сиденье, застланное цветным ковриком. Пани надела пыльник, натянула перчатки и уверенно взяла в руки вожжи. В такой воинственной позе, правя чудесным конем, она показалась мне еще более сказочной. Я примостился на арбе между чемоданами, и мы с дедом вслед за господами неторопливо выехали из местечка.

Утро было солнечное. Звенели жаворонки. Все вокруг цвело. Хлеба поднялись по колено, а там у нас, за Минском, еще только сеяли: из окна вагона я видел женщин и таких же подростков, как я, шедших за плугами, боронами. Из поезда казалось, худые лошади и люди шатаются от ветра. Тут, на Украине, все было лучше — кони, посевы. Так по крайней мере казалось сначала. Дед молчал, словно меня не было на возу. Такое упорное молчание меня удивляло, но не очень тревожило: забыв о своих ночных мучительных размышлениях, о фронте и обо всем на свете, я думал о пани Антонине. Очаровала она мое сердце; думал с юношеской восторженностью, с незнакомым до того волнением. Очень хотелось ради нее совершить что-нибудь необыкновенное, героическое — спасти, например, от смерти капитана или ее. Однако скрип арбы, птичье пение, однообразие степи укачали меня, и я заснул. И… снилась мне пани, правда, не очень красиво. Проснулся от стыда.

Вероятно, пока я спал, подслеповатый дед, сам сзади похожий на подростка, рассмотрел, что везет не низкорослого солдата, а паренька. Заметив, что я открыл глаза, с любопытством спросил:

— А ты видкиля, сынку? Скильки ж рокив тоби? Зовсем же дитына горкая!

Я рассказал о себе, как я попал на фронт. Дед слушал, кивал головой, вздыхал:

— А, боже! Що наробыла ця проклята вийна.

Первую неделю жил я в степном имении как в раю. Ночевал в саду, в летнем флигеле, предназначенном — так мне объяснили — для гостей. А я там жил один. Это меня, дурня, радовало, наполняло гордостью: вот Пилипок Жменька живет как пан. Увидели б мои односельчане! Кормили, правда, на кухне, но очень вкусно — с барского стола, как сказала кухарка. И ничего не заставляли делать. Вот это мне не нравилось: не был я никогда лежебокой, не умел бездельничать, а главное, хотелось прислужить своему благодетелю лучше, чем на передовой, из благодарности и… чтоб чаще видеть пани. А то я редко видел ее. Да и капитана своего видел редко. Они поздно вставали, когда крестьяне уже обедали, и после долгого завтрака, к которому приезжал с сахарного завода старший пан, скакали на конях в степь. Потом на несколько дней поехали в Харьков. Без меня. И то, что я был в отдалении от них, все сильнее разжигало мое воображение и пани все больше меня очаровывала. Вечером я тайком, как вор за кустом, слушал, как она играет на рояле, старался хоть сквозь оконные гардины увидеть ее. А потом слушал пение соловьев и до утра не мог заснуть. Так во мне, пятнадцатилетнем, просыпался мужчина. Теперь об этом смешно вспоминать: я страдал от ревности к Залонскому, завладевшему такой красотой. И одновременно ревновал к ней, заполонившей моего капитана: не будь ее, все было бы проще, я находился бы в барских покоях и по-прежнему, как на фронте, прислуживал своему офицеру.

На меня поглядывали девчата, работавшие на кухне, в саду, на огороде, иногда несмело заигрывали. Да я, дубина стоеросовая, был равнодушен к этим просто одетым красавицам, у них были цыпки на босых ногах, мозолистые руки и шелушащиеся от солнца веснушчатые носики. Меня, остолопа, тянуло к господам. Вот какая это зараза для незакаленной юношеской души — очутиться в господских условиях! Жизни вокруг себя я не видел. И о той жизни, которую знал раньше — до фронта, или в солдатских землянках, или в Гомеле на вокзале, — стал забывать.