реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 68)

18

— За что спасибо? — не понял он.

Но я не мог сказать, за что, не мог, потому что вообще этого не передать — внезапного озарения души, когда в ней вновь оживает ощущение прочности мира и уверенность, что в метель, в непогоду перед тобой откроются двери светлого тихого жилья…

— Побыстрей подымайтесь, товарищ, — недовольно сказал мне шофер. Я вскочил в автобус, и с тонким скрипом за мной захлопнулась дверь…

Я позвонил маме и сказал, что задержусь сегодня и, может быть, не приду ночевать. Она спросила: у кого это я так часто задерживаюсь.

— У одного очень близкого друга, — ответил я, — ты его пока не знаешь, но скоро я познакомлю вас…

Мама тяжело вздохнула и положила трубку.

Эля слушала этот разговор и тихо, ласково улыбалась. Мы сидели у нее в комнате, выходившей в коридор, а Васек спал уже в спальне через комнату отсюда. Мать Эли опять была на ночном дежурстве.

Я провел здесь весь вечер. Играл с Васьком в шахматы, в морской бой, посмотрел с ним фильм про войну по телевизору, проверил, как он решил задачи по математике, и на прощание обещал, что приду и завтра.

А сейчас вот позвонил маме и потянулся к Эле, которая сидела перед туалетным столиком и вынимала шпильки из своих удивительных светлых-светлых волос.

— Иди ко мне скорей, — позвал я.

Она откинула голову. Волосы рассыпались у нее по спине, закрыли плечи, струились густым золотистым дождем, она смеялась и дразнила меня, знала, как они мне нравятся.

Я вскочил, поднял ее на руки, она крепко-крепко обхватила мою шею, и легкие мягкие волосы ее текли по моим рукам, я наклонился и вдыхал их хмельной суховатый запах…

А потом мы слушали, как на балконе громко вздрагивали от ветра шиферные щиты, в окно глядела черная непогожая ночь, а мы словно оглохли, онемели, боялись даже шевельнуть пальцем, чтобы не нарушить, не спугнут ощущение этой минуты.

— Знаешь, Эля, — сказал я, когда ко мне вернулась способность говорить, — мне придется уехать отсюда на некоторое время.

— Надолго? — спросила она.

— Ну года на два, может быть…

Она лежала на моем плече, и я слышал, как остановилось ее дыхание, будто она прислушивалась к чему-то. Потом подняла голову, тревожно вглядываясь в мое лицо.

— На два года? Куда, зачем?

Я тоже сел, спустил ноги на пол. Как бы тут объяснить, чтоб она меня поняла?

— Я хочу поехать на Шпицберген. Мне это необходимо… Понимаешь, у меня неприятности на работе, и я хочу уехать на некоторое время, чтоб отойти от всего этого…

Она укрылась одеялом и смотрела перед собой темными, сейчас будто застывшими, неподвижными глазами.

— Ты должна меня понять… Два года… Мне будет нелегко… без тебя… Но это необходимо…

Попробуй найти веские, убедительные, единственно нужные в эту минуту слова, если дорогая тебе женщина вдруг замкнулась, словно окаменела, и не знаешь, о чем она думает…

— Эля, отчего ты молчишь?

Она не сразу повернула ко мне голову, с трудом разомкнула запекшиеся губы:

— Что ты хочешь от меня услышать? Ты ведь сам все решил… Ты вольная птица. Кто я тебе — жена, сестра, мать? — Она хрипловато засмеялась.

— Ты мне самый близкий человек…

Она не дала мне договорить, хлопнула рукой по одеялу.

— О-ля-ля, как говорит наш администратор. Помереть можно… Я самый близкий для него человек! Признаться, совсем недавно и я так думала…

Она тоже села, придерживая на груди одеяло.

— Ну что же, Володечка, поезжай на свой Шпицберген… Я буду письма тебе писать, следить, как ты там становишься настоящим зимовщиком, мужественным и несгибаемым… Поезжай, поезжай… Я даже буду поддерживать тебя морально, а как же! — ведь мне тоже охота увидеть тебя таким… Правда, пройдут два года… Я постарею, новые морщинки прибавятся, но не огорчайся, ты ведь человек вольный, холостой, найдешь помоложе… Знаешь, мужественные зимовщики всегда в чести у слабого пола…

Она сказала это улыбаясь, а на щеках ее проступил румянец — она здорово разволновалась, оказывается…

— Ну что ты говоришь? — Я обнял ее за плечи и прижал к себе. — Мне никто не нужен, кроме тебя, слышишь… И холостяцкая эта свобода не нужна…

— Какое благородство! — хотела она продолжать все в том же насмешливом тоне, но голос ее вдруг сорвался, дыхание перехватило, глаза наполнились слезами. Однако она сдержалась, быстро стерла слезинки и снова заговорила, но уже спокойно, с грустной усмешкой: — Я, Володечка, ценю твой красивый жест, но ничегошеньки ты не понимаешь… Послушай только, как ты говоришь: «Я хочу… Мне необходимо…» Я, мне… Этакий, понимаешь, наивный эгоизм… Ну, а каково мне будет — об этом ты подумал? Хотя что я говорю… Мне ты готов оставить брачное свидетельство…

— Эля, милая, ты должна меня понять…

Мне было невыносимо жаль ее: эта грустная усмешка, что судорожно вспыхивала и гасла на лице, вся ее сжавшаяся в комок фигурка, зябко кутавшаяся в одеяло, вызывали щемящую боль, и я не помню, чтоб кто-нибудь вызывал во мне такие мучительно-нежные чувства.

— Я должна его понять… Еще в первый вечер я тебя поняла. Ты и тогда показался мне большим ребенком, захотелось как-то помочь тебе, пожалела по-женски. Но все напрасно… Как и прежде, спит душа твоя, Володечка… Только собой и занята… Только собой…

О чем это она? Зачем повторяет в другом варианте упреки моих коллег? Чем, скажите пожалуйста, я не устраиваю их всех? И даже ее… Я не делал ничего такого, что принесло бы кому-нибудь горе или неприятности, ну, может быть, в самой незначительной мере, не нарочно, случайно. И что именно им не нравится в моем поведении, в моей жизни? Чего они хотят от меня?

— Ах, Володечка, Володечка, неужто трудно разобраться в такой простой вещи: ты стал очень нужен, очень дорог кому-то, ну даже необходим… И знаешь, я хотела тебе сегодня сказать… Только ты особенно не пугайся, это не вынуждает тебя менять свои решения, привычки, вообще ничего не вынуждает… Я хотела тебе сказать, что у меня будет ребенок.

Все, что она говорила перед тем и что снова испортило мне настроение, вдруг бесследно исчезло.

— Ты… хочешь сказать… что… у меня… будет сын?

Это было настолько неожиданно, что я не мог ей поверить. Должно быть, вид у меня был совершенно растерянный, потому что она поспешно проговорила:

— Тебе не о чем беспокоиться…

Я взял ее лицо в ладони и стал целовать глаза, щеки, губы. Она бессильно упала на подушку, зажмурила глаза, по вискам покатились слезы. Она вздрагивала всем телом, захлебывалась слезами, а я нежно перебирал ее волосы и говорил:

— Ну успокойся, любимая, ну зачем же так? У нас все должно быть хорошо, у нас будет все хорошо. И у нас должны быть дети, еще один мальчик и одна девочка. Мальчик, похожий на меня, а девочка — на тебя. Нет, нет, пускай и мальчик на тебя. И я буду нянчить их, буду очень любить всех вас… Ну успокойся.

За окном испуганно вздрагивали шиферные щиты, темная ночь заглядывала в окна, и вместе с ней все сильнее и настойчивее входило в мое сознание то, что связывало теперь меня с другими людьми, близкими и понятными в своих повседневных надеждах и чаяниях.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Утром, когда я подходил к заводу, мне встретилось несколько знакомых — поздоровался с ними, перекинулся двумя-тремя словами. Все было как обычно. И в то же время я смотрел вокруг с каким-то особым интересом, будто видел впервые.

Запыленные, закоптелые окна механосборочного — его почему-то облюбовала семья ласточек, вон под самой крышей прошлогоднее гнездо. Новый корпус инструментального сверкает стеклом, как модный отель.

А вот и второй этаж. Длинный коридор с дверьми по обе стороны. Двери нашей лаборатории салатного цвета, двустворчатые, с невыразительным зеленоватым витражом в верхней половине. Интересно, кто это придумал сделать тут витражи?..

Без десяти девять — многих еще нет, тем лучше. Толкаю дверь, вижу сутулую спину и седую голову Ракиты.

Некоторое время сижу, барабаня пальцами по столу, прикидываю, чем сегодня заняться, выдвигаю верхний ящик стола. И слышу, как Ракита из своего угла идет ко мне.

— Слушай, Володя, — говорит он, — ты прости, я вчера без разрешения залез к тебе в стол.

— Ну, ну, — язвительно говорю я и выбиваю пальцами бодрый марш.

Он садится рядом со мной, кладет на стол руку с синей татуировкой — молния и ключ, эмблема связистов, видно, армейская памятка.

— Ты ушел, а мне нужно было взглянуть на чертежи нового прибора. Ты ведь тут один, как крот, копался. Никому ни слова о своих замыслах… Локавец говорил по телефону, и я понял, что ты хочешь что-то изменить в проекте.

Я отодвигаю от себя схемы и насмешливо улыбаюсь:

— Вот об этом и надо было вести разговор на собрании, Макарыч. А то нашли тему — поведение Дейкуна…

— Не обижайся, — смеется Ракита, и маленькие припухшие глазки его прячутся в морщинках. — Ну провели профилактику, указали на недостатки — спасибо должен сказать.

— Разве что, — говорю я и придвигаю к себе схемы, но Ракита кладет на них руку.

— Так что там с прибором?

Ладно, к чему эта фанаберия, зачем разыгрывать роль обиженного? И я коротко рассказываю о своей стычке с Косенко. Сразу же вижу, как это заинтересовало Ракиту: что ни говори, старый вояка, так и рвется в бой.

— Жаль, что я не знал до собрания, мы бы устроили обсуждение… А почему ты не пришел посоветоваться? Ишь какой герой-одиночка нашелся…

— Вот вам и подсунули мое персональное дело, а вы рады стараться.