Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 65)
Я закрыл за собой дверь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Старательно, испытывая удовольствие, я выбросил из схем ферриты. Это у меня заняло не больше часа. Показал свою работу Локавцу, тот только постучал пальцем по столу, потом по лбу и выбежал из лаборатории. Я знал — к Косенко.
Был обеденный перерыв. Я оделся и вышел с завода, хотелось рассеяться, потолкаться среди незнакомого люда. На дворе стоял апрель. Но было не по-весеннему холодно, дули северные колючие ветры, и люди еще ходили в зимнем. Запаздывала нынче весна, запаздывала…
— Володя, — услышал я знакомый голос. Оглянулся — Толя Глебов.
Он, оказывается, успел уже слетать в Полоцк, сейчас свободен, идет домой. Рад, что меня встретил. Ну еще бы, попробовал бы он у меня не обрадоваться.
— Володя, родимый, — схватил он меня за руку. — Давай куда-нибудь забежим, перекусим. Голодный, как собака.
Мы зашли с Толей в маленькую закусочную. Там ничего не было, кроме бутербродов и кофе, и я уже собрался отправиться куда-нибудь еще, но Толя махнул рукой:
— А черт с ним! Хватит с меня и бутербродов.
Мы сели за столик у окна.
— Ну, летчик, как первые полеты?
— Первые. Правда первые… Если бы ты только знал…
— А ты расскажи по порядку, и буду знать…
Он крепкими белыми зубами откусил половину бутерброда.
— Те полеты, что были до аварии, это не полеты, — говорил он с набитым ртом. — Тогда я на самолете чувствовал себя, как мужик на волах. Погоняй их потихоньку, и вся наука. А это нечто иное.
Он наконец проглотил кусок, собрался еще откусить, но положил бутерброд на тарелку.
— Знаешь, старик, — налег грудью на стол, — когда вдруг в воздухе, таком легком, невесомом, ты услышишь последний выхлоп мотора, а потом тишину, глубокую, страшную, когда поцелуешься с землей и все же останешься жить, тогда в тебе просыпается истинное вдохновение пилота…
— Рад, летчик, очень рад. Было время, когда я за тебя боялся. Ну а теперь вижу, все нормально…
— Чудак! — Толя стукнул своей чашкой о мою — они слабо звякнули. — Ты называешь это нормальным… Разве ж это нормально, что человек однажды не выдержал и поднялся на крыльях? Пойми: бог, который любит во всем норму, наделив человека беспокойным, непоседливым характером, не дал ему крыльев. Почему? Потому что боялся за свой трон. Но человек сам добыл себе крылья — слышишь? — и я один из тех, кому эти крылья даны как высшая награда судьбы… И мне поэтому следует очень строго выбирать друзей и знакомых…
Он гордо выпятил грудь, и я засмеялся:
— Ну что ты за человек, летчик! Я не зря волновался за тебя.
— А я не волновался за себя? Еще как! Поначалу было совсем худо, ну так худо, что ты даже и представить себе не можешь. А потом я все увидел как будто в первый раз. Вон небо, подумал я, такое голубое и такое огромное, что, как высоко ни забирайся, все равно ты на земле. А вон земля, плоский пестрый блин, подернутый на горизонте дымкой. Как ты ни старайся оторваться от нее, она все равно тебя не отпустит. Не отпустит и на Марсе, и на Юпитере, и в другой планетной системе, потому что сам ты частичка ее. И однажды она заберет тебя совсем. Но до тех пор ты должен делать свое дело. Ты должен делать свое дело над землей. Возить над нею людей, грузы, почту и дорожить каждой минутой жизни. Дорожить тем, что ты вдыхаешь чистый воздух, что можешь двигаться, что-то делать, думать. Думать о себе, о тех, кто останется на земле, думать о том, что все будет хорошо и что самая счастливая минута твоей жизни еще ждет тебя. Ах, Вова, Вова, почему ты не стал летчиком?
Он сидел напротив меня, веселый, уверенный, рассудительный — такой, каким я знал его с давних времен. Две молодые девушки с желтыми кожаными панками — должно быть, студентки — поглядывали из-за соседнего столика на моего красивого синеглазого летчика и, может быть, в тайных мыслях своих видели себя рядом с ним. Летчик всегда нравился девушкам, я это знал.
— Да, Толя, — сказал я. — Каждый из нас должен делать свое дело, жить так, как все люди живут…
— Нет, — решительно затряс он головой. — Нельзя как все, нельзя.
— Почему? — удивился я.
— Я просто знаю это сейчас. Слышишь? Еще вчера я трусил и из-за этого ненавидел свою работу. Мне тоже казалось: можно жить, как все. Но потом я понял: нельзя жить, как все. Потому что все — это ты, я, мой сосед, сосед моего соседа, и у каждого из нас свои заботы, свои расчеты с самим собой, с другими людьми. И жить ты всегда будешь, как и доселе, как Владимир Дейкун и не кто иной, и свои долги перед жизнью ты тоже не сможешь никому передать, слышишь? И это же замечательно, что никто другой не может тебя заменить, слышишь?
Он даже смеялся от удовольствия оттого, что однажды смог преодолеть себя, перешагнуть через свой страх, победить свою слабость, и это надолго, а может быть и навсегда, дало ему веру в себя, и он праздновал эту очень важную для него победу. И вот таким, улыбающимся и взволнованным, увидела его Вера. Она быстро подошла к нашему столику, села, откинув полу своего шикарного фисташкового пальто, весело посмотрела на нас и сказала, будто недавно, минут пять назад оставила нас и теперь вернулась:
— Холод страшный! Весна называется…
Помолчала, затем с напускной укоризной покачала головой:
— Ай-яй-яй, как нехорошо сидеть в кафе среди бела дня.
— Как видишь, ты правильно определила нас однажды, — сказал я.
— Долго помнишь зло, Володя, — засмеялась она. — Не по-христиански.
— А я некрещеный. Мои родители атеисты.
Толя сидел молча, но лицо его не изменилось, все такое же доброжелательно-вежливое, и не более. Видно, это смущало Веру, его спокойная, молчаливая вежливость, и потому она обращалась ко мне. Наконец не стерпела, покорно и чуть игриво глянула исподлобья.
— Вот шла мимо, увидела вас, зашла…
— Вижу, — сказал он.
— Предложил бы пирожное даме. Неинтеллигентный ты человек.
Да, неинтеллигентный. Потому что верю в себя. Теперь опять верю…
— Ага… Ты снова летаешь?
— Летаю…
— Поздравляю…
— Спасибо.
— Тебе не икалось сегодня?
— В воздухе? Этого еще не хватало.
— Ну могло и икнуться хоть разок.
— Ты обо мне вспоминала? По какому поводу?
— Не важно. Главное, что по-хорошему вспоминала. Хотя ты, верно, плохо обо мне думал…
— Не надо об этом… Я никогда не думал о тебе того, что не мог бы потом сказать в глаза…
Этот диалог развернулся как-то молниеносно. Я, кажется, становился здесь лишним, поэтому встал.
— Мне, летчик, пора…
Но он взял меня за руку своими крепкими пальцами и чуть не силком посадил на место.
— Нет, никуда ты не пойдешь. У нас с Верой никаких секретов от тебя нет… Их теперь вообще нет… К тому же ты слышал и видел самое худшее. Правда, Вера?
Она провела пальцем по столу, потом сказала:
— Интересно, как люди одно и то же воспринимают по-разному, кое-кому даже самые безобидные вещи кажутся дурными. Помните японский фильм о том, как разные люди по-разному видят совершенное убийство. Забыла, как называется…
— «Расёмон», — подсказал я.
— Ага, «Расёмон»…
— Ты пришла выяснить, как мы с тобой видим одно и то же?
Он положил на стол руки.
Вера помолчала, очевидно не решаясь сказать что-то при мне, и я снова сделал невольное движение, чтобы встать, но Толя взглядом приказал мне остаться на месте. И Вера решительно вскинула голову:
— Я подошла, когда увидела вас, потому что только и думала что о тебе. А теперь, очевидно, надо прояснить и это…
— Начинай, — разрешил он.
— Я жалею, что все так по-глупому вышло у нас.
— В самом деле, оказывается, разные люди одно и то же видят по-разному. Вот я радуюсь, что все у нас кончилось именно так. Рано или поздно оно должно было кончиться. Когда было бы поздно, не знаю. А сейчас это мне пошло на пользу… Слушай, что ты вертишься, как стыдливая барышня! — рявкнул он вдруг на меня. — Сиди и запоминай, может быть, и тебе пригодится…
Я в самом деле чувствовал себя как школьник, не выучивший урока. И так же, как школьник, не мог удрать: я видел, что мое присутствие необходимо Толе, — может, оно укрепляло его уверенность в себе? Хотя, мне кажется, и без меня он держался бы так же.