Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 14)
— Знаешь, я становлюсь садоводом. У Архиповны есть книжка, и я за зиму почти выучил ее на память. Читаю с бо́льшим интересом, чем любой роман… Яблони стали для меня как дети. Каждая со своим характером, болезнями, капризами.
И вдруг он остановился возле забора, показал мне тесовую доску, отличавшуюся от других — была поновее, — и прошептал:
— Она так прибита, что поднимается снизу. Там сад старика, дом которого выходит на улицу Островского. Старик злой, но не беда, он глухой. Калитку со двора на улицу запирает на ключ, но ключ вешает на гвоздик, что на верее, слева, ближе к дому. Если так вот рукой провести по верее…
Он думал об аресте, о том, как спастись в последнюю минуту, потому, наверно, и в сад перебрался, и мне тропку показывает на всякий случай. Я это хорошо понимала, по себе знала, как это важно — иметь еще один вариант легенды или такой вот, пускай и простой, запасный выход, тогда не будешь чувствовать себя в безвыходной ловушке, в капкане.
Мысли об опасности, которая каждый день висит над ним, омрачили мою радость. Ложась в постель, я ждала той минуты, когда смогу вылезть в окно, не с трепетом девушки, не со страхом и радостью, как тогда, когда ночевала впервые, а с мыслями о том, что нас может настигнуть. С невеселыми мыслями, но светлыми и чистыми. Так думает умная жена перед проводами мужа на войну: понимая неизбежность его ухода в смертельно опасную неизвестность, не плачет, не голосит, а хочет дать ему последнюю, самую большую радость, которая бы запомнилась им обоим навсегда.
Хозяйка, как назло, долго топталась, под ее тяжелыми шагами скрипели половицы. А когда наконец скрипнули старые пружины матраца, сразу же на кухне, под печью, отозвался сверчок. Он мешал слушать тишину — устанавливалась ли она вокруг? Но тут же я подумала: а зачем она мне, тишина? Я же ничего и ни у кого не краду. Я иду торжественно, как под венец, с любовью в сердце и с желанием связать свою жизнь с его жизнью — на час, на ночь или на долгие годы, в то время не имело значения, об этом я не думала. Я любила, я горела желанием узнать радость любви, а в такие минуты забываешь обо всем.
Я поднялась не очень осторожно, раскрыла створки окна, но тут же вспомнила о тайном выходе и подумала, что нельзя вылезать в сад в одной сорочке, захватила с табуретки свою одежду, прижала к груди.
Степан ждал под окном, за сиреневым кустом; он взял меня на руки, легко понес к шалашу…
Проснулась я на рассвете оттого, что затекла рука — голова Степана лежала на ней. Может, тогда, в тот миг, я почувствовала наивысшую радость. И наивысший прилив ласки, нежности. Я чувствовала мужское тепло, слушала ровное дыхание и боялась потревожить сон; казалось, что Степан моя частица, которую нельзя отнять, без которой нельзя жить. Как только до сих пор я жила?
Сквозь щели в брезенте цедился розовый свет. Было холодно: майские ночи еще не теплые. Надо уходить, пока не проснулась хозяйка. Только попыталась я тихонько освободить руку, он проснулся и притянул меня к себе.
— Пора, Степа.
— Пора.
Но долго мы не могли расцепить рук, так как предстояло идти не просто в дом — в партизанскую зону, надо было расставаться. На какое время? Когда встретимся вновь?
Мне было чему радоваться: я иду к любимому так скоро — через какие-то три недели! Не надеялась на это. Вообще боялась, что к нему больше не получу задания. А не зайти к мужу своему нельзя, не выдержу… быть в городе — и не забежать к нему! А как объяснить это командирам? Снова нарушать строгие правила разведки и обманывать их? Не хватило у меня духу признаться, что я заходила к Степану, — боялась, что выдам, с какой целью, то, тайное, выдам, что произошло между нами. Не готова я была к такому признанию.
И вот опять посылают к нему. А радости нет. Самое мучительное, что нет радости, той, о которой я мечтала три недели, представляя свой очередной приход в Гомель даже и в том случае, если наведаться к Степану придется снова самовольно. Неловко перед командирами. Но у меня есть право! Я его жена. Если сообщу об этом в отряде, в штабе, все поймут и простят. Командиры строгие, но добрые.
Нет, все-таки держалось бабье, не отступало. Излишне придирчиво я прислушивалась к тому, как спит Маша.
«Глупая, глупая! — ругала себя. — Ты же оскорбляешь Степана. Как это можно не верить мужу? Во всем верим друг другу. В том великом, за что на смерть пойдет и он, и я сама. А это же — ба́бье… пережиток какой-то. Да и Маша… Она, наверное, замужем, раз рожала».
Хотелось думать о Маше лучше: она же спасла от смерти и себя, и меня. Если б не ее находчивость, не увидела бы я не только Степана, и света белого не видела бы, не ощущала бы вот такого душистого сена. А оно пахло так же, как и тогда, в том садовом шалаше. Только там еще пахло чужим железом. А тут — привядшей березовой листвой. Не этот ли опьяняющий, как брага, аромат возбуждал и не давал задремать?
Маша перестала говорить во сне и дышала ровно. Странно: я ведь знала, как это важно — хорошо отдохнуть перед таким днем. И все же снова и снова думала с тревогой: как можно так дрыхнуть после всего, что пережила! Уморилась, пройдя каких-то тридцать километров? Белоручка! Какая же ты разведчица?!
Шаги возле шалаша. Это Федор, ему тоже не спалось. Видно, проверял часовых. Тревожило его все, что случилось вчера днем. Забот много. С нами тоже. Землянику выменяли у деревенских детей на немецкие консервы. Не нравилась мне такая операция. Совсем не нужно это, нам с Машей не нужно, чтобы дети разнесли по селу, что партизаны за консервы купили у них ягоды, много, добрый десяток кувшинов. Свое недовольство высказала Федору. Видела: ударила по его командирскому самолюбию. У Федора большая самоуверенность, ему трудно было согласиться, что он что-то сделал не так. А между тем я слышала высказывания партизан о том, что старый лагерь оставили зря, что прежний лагерь лучше замаскирован, то никакая «рама» не могла его обнаружить. Временная позиция на этом взлесье партизанам явно не нравилась. Но я вспомнила, как, посмеиваясь, говорил комбриг: тактические комбинации Федора ни один военный гений никогда не поймет и не объяснит.
Однако то, что командир не спал, сам проверял часовых, как-то успокоило, рассеяло невеселые мысли. Если бы не совы, я могла бы заснуть. Почему они так разголосились? Как на беду…
IV
До поста на Речицком шоссе мы дошли без приключений и без особой усталости, по утреннему холодку, хотя ноши у нас были немалые. Предосторожность Федора, думала я дорогой, была излишней: если бы начиналась карательная операция, блокада, то вряд ли удалось бы нам добраться до города, не встретив ни одного немца и даже полицая. Возле шлагбаума дежурил старый солдат, тыловик — не немец, венгр. За два года я научилась распознавать форму всех оккупантов — итальянцев, румын, финнов… Только испанцев не видела.
К нам солдат вышел недовольный, с сонным видом, позевывая. Знаками приказал снять с плеч корзины. Увидел землянику — оживился, весело зачмокал, черпнул ягод полную горсть, набил рот, смешно скривился и укоризненно покачал головой: мол, плохие, зеленые, много кислых. Я зачерпнула ему пригоршню из Машиной корзины, где зеленых было меньше, протянула ему: ешь, пан. При этом подумала, что такому солдату не надо отдавать самогонку и яйца, хватит с него, старого гриба, ягод. Сэкономим хоть на этом.
Глянула на Машу. Она стояла неподвижно, как статуя, с застывшим, бледным лицом; такая она была со вчерашнего дня, сутки в рот ничего не брала, сегодня на рассвете едва уговорила ее съесть немного ягод и черствого хлеба. Федор напрасно предлагал нам консервы: от их запаха у Маши снова начались спазмы, мне тоже пришлось отказаться от мяса, хотя я с удовольствием съела бы его, но прятаться от других было неловко.
Я уже радовалась, что часовой оказался непридирчивым стариком. Но в этот момент из бункера, из черной пасти его, как медведь из берлоги, вылез полицай. Знакомый. С ним я встречалась тут уже раза три. Тоже немолодой человек — худощавый, будто с задубевшей кожей на лице, без большого и указательного пальцев на правой руке, культя его сразу бросалась в глаза, казалась зловеще-мерзкой, как гнойная рана. Он был придирчив. Любил перетрясти все — узлы, корзинки, мешки. Травы мои лечебные в прошлый раз высыпал в песок, гад. Не постыдился ощупать тело. Оттого, что он проводил культей по груди, по ногам, было особенно противно, гадко, хотелось потом сбросить свою одежду, помыться. Я страшно ненавидела этого типа. Но каждый раз должна была улыбаться ему.
Он мне тоже улыбнулся, как старой знакомой, даже несколько приветливо. Сказал:
— Все ползаешь, мышь? У нас возле бункера мышь живет, тоже вот так шмыгает. И хитрая такая же, как ты.
— А что же делать, дяденька? В хате пятеро малышей. Их одеть надо, обуть. И соли ни щепотки. Староста нам справочки дал. — Но полицая бумажки же интересовали, справки мои он уже видел, проверял. Он засунул свою гадкую культю в землянику, на самое дно корзины, покопался там, нет ли чего под ягодами; вытащил культю, красную, точно в крови. Небрезгливая я, но тут меня чуть не потянуло на рвоту, как вчера Машу. В корзине, на ягодах, лежала бутылка самогонки, завернутая в тряпку. Он не успел развернуть, посмотреть, что там, как я наклонилась, взяла бутылку в руки. Как же он выхватил ее у меня! Со страхом. Неужели думал, что мина?