Иван Ольбрахт – Избранное (страница 78)
— Ну как? Ты веришь в эту чепуху?
Он хотел произнести это твердо, но голос его слегка дрогнул.
Шугай бровью не повел.
Потом опять потянулись долгие недели отвратительного прозябания в окопах и лагерях. И в то время как другие солдаты, следя за летящим снарядом, думали: «Если упадет на большом поле за той вон дикой грушей, останусь жив…», а дальше загадывать не решались. Шугай и его приятель жили, пряча удивительную тайну в сердце, но не говорили об этом ни слова: Шугай — потому что незачем, а немец боялся, что придется лгать себе и товарищу.
Потом они расстались и больше никогда в жизни не виделись. Немца откомандировали в связисты, роту сменили и отвели в тыл, потом перебросили на другой участок фронта, и, как бывает на войне, они потеряли друг друга из вида.
Но жена Шугая Эржика, старик отец его Петро, тесть Иван Драч, испытавшие немало преследований, и все его друзья — во всяком случае те, которые теперь, одиннадцать лет спустя не боятся признаваться в знакомстве с Николой, — подтвердят вам, что он часто вспоминал о немце и не раз выражал желание когда-нибудь встретиться с ним.
Так рассказывал мне пастух в шалаше над Голатыном.
Конечно, он знал конец жизни Шугая. Однако рассказ его ничуть не менее поучителен, нежели предания об Ахиллесе{165}, Зигфриде{166}, Макбете{167}, Олексе Довбуше и вообще обо всех обманутых судьбой. Ибо, не касаясь такого отвлеченного понятия, как бессмертие, нельзя все же не признать, что невредимости жаждем мы все. Но дьявол всегда найдет какую-нибудь щелку, чтобы добраться даже до такого человека, который огражден пророчеством и верой, и всякий раз разрушит и размечет их, так что от них камня на камне не останется.
КОЛОЧАВА
По одну сторону узкой долины — вечно повитая облаками вершина Стримбы и Стременош, Тиссова, Дервайка, Горб, по другую — Бояринский, Квасный Верх, Красна и Роза. Всюду — только горы. Пласты шифера и песчаника смяты, словно ненужный лист бумаги, перекручены, изогнуты, сдавлены и выпячены под облака. Горы, холмы, горы. Изрезанные стремнинами, ущельями и долинами шириной не более шеренги в четыре бойца, тысячью источников и десятками речных потоков, которые кипят на каменных порогах, а в заводях сохраняют зеленую прозрачность изумрудов.
Здесь пробивает себе дорогу Колочавка. Там, где она бежит под разрушающимися скалами, чтобы слиться с Тереблей (только бежит, уже не скачет и не летит стремглав), пользуясь своей давней победой, благодаря которой она отвоевала себе русло и долину хоть в сто шагов шириной, — в этом месте расположена Колочава.
Под крошащейся скалой бежит река; вдоль противоположного склона — большак. Село — между ними: оно такое длинное, что не удивительно, если неискушенный путник, шагая по долине, мимо хат и домишек с еврейскими лавчонками, потом мимо лугов и огородов, потом опять мимо ряда хат, начинает испытывать, в зависимости от своего характера, либо ярость, либо тупую покорность. Ибо и через час, и через два, и через три прохожие снова и снова отвечают ему, что он в Колочаве, в Колочаве-Негровце, в Колочаве-Горбе, в Колочаве-Лазах.
Имя Николы Шугая непосредственно связано как раз с Колочавой-Лазами, и об этой-то Колочаве пойдет дальше речь.
В ней — самые лучшие дома; есть даже униатская церковь{168}. Большак превращается здесь в улицу, обнесенную с обеих сторон изгородью и усыпанную речным гравием и галькой, которые так славно хрустят под ногами у людей и коров. В изгороди — будь то частокол, плетень из прутьев орешника или дощатый забор — имеются калитки и перелазы, то есть более низкие места, через которые человек может, с помощью двух скамеек или камней либо просто так, перебраться, а собака — но не скотина! — перепрыгнуть. За изгородью тянутся дворы. А между ними и рекой Колочавкой — огороды. Летом они придают Колочаве пеструю расцветку — зеленую, красную, желтую; полосы картошки и конопли — зеленые, ползучие побеги фасоли расцветают яркими каплями крови, а сотни подсолнечников, посаженных по краям гряд, — чтоб не остаться без постного масла, — сияют, как золотые. Желтеют поздним летом и цветы рудбекии (бог знает, кем, когда и из каких господских садов было занесено сюда это живучее растение), свисающие целыми шапками на высоких стеблях через заборы и покрывающие все кресты на распутьях, — удивительно массивные кресты из двух бревен, с аляповатым Иисусом.
Живут здесь русинские{169} пастухи и лесорубы, еврейские ремесленники и торговцы. Среди евреев — бедные и зажиточные, а русины — один другого бедней.
Правда, христианин-униат ни за что на свете не притронулся бы в петровский пост к молочной пище, а еврей скорее дал бы себя зарезать, чем выпил бы вина, которое пригубил гой[45]. Но за столетия каждый из них успел привыкнуть к странностям другого, религиозный фанатизм им чужд, и если русин смеется над евреем, что тот не ест свинины, сидит за столом в шапке и в пятницу вечером понапрасну жжет дорогие свечи, — смех этот совсем добродушный. И если еврей презирает русина за то, что тот молится какому-то умершему позорной смертью человеку и стоящей на полумесяце женщине (в конце концов только женщине!) поклоняется, как господу богу, презрение это имеет совершенно абстрактный характер. Оба заглядывают друг к другу в ритуальные проблемы и религиозные тайны запросто, так же, как на кухню и в комнаты. И если мужик-русин, придя поутру к еврею-ремесленнику, застанет его беседующим со своим господом богом, мастер, преспокойно оставив на плече полосатый талес{170}, на лбу пластинку тефилина{171} и на левой руке ремешки от него, пожелает соседу доброго утра и начнет обстоятельно с ним договариваться о цене за оковку колеса, за починку дырявых опорок, за вставку стекла в окно. Вечному торопиться некуда: он подождет… Оба связаны друг с другом житейскими потребностями, то и дело друг друга навещают, постоянно занимают друг у друга то кукурузной муки, то яичек, вечно друг другу должны за корм для скота, за перевозки, за работу или наличными. Связь между ними — подлинно повседневная. Но упаси боже высказать при них какую-нибудь мысль! Сразу обнаружится, что тут два разных мозга. И две разных нервных системы. И два разных бога, мечущих друг в друга молнии.
Впрочем, все это относится только к бедным евреям: ремесленникам, возчикам, мелким торговцам либо живущим неизвестно чем. Что же касается богатых евреев, Абрама Бера и Герша Вольфа (но только не Герша
Хлеб здесь не родится, так как тень гор по утрам слишком поздно уступает место солнечному свету, и весна запаздывает; поэтому, кроме домов и огородов, здесь только леса да пастбища… Но жить было можно. Весной мужики скидывали с плеч косматые бараньи кожухи, брали топор на плечо и, спустившись вместе со снегом с гор в долины, шагали по лесным тропинкам вдоль еще не растаявших речных излучин. Шли в Колочаву к «керону» — подрядчику, который вез их на рубку леса в Галицию, Трансильванию, Боснию, Герцеговину. Конечно, он нередко сбегал от них со всеми деньгами, — и поминай, как звали! Был всегда заодно с предпринимателем, обжуливал их при расплате, при выплате проездных, при закупке продовольствия, и часто ему за это били морду. Но при всем том в июне можно было пуститься в обратный путь с поясом, в котором шуршат двадцатикроновые кредитки.
А пока не было мужчин, женщины сгоняли своих овец на пестреющий цветами луг и устраивали там праздник случки (как скромно держались при этом девушки, помня о той минуте, когда понадобится предъявить будущему мужу кровавый документ, подтверждающий девичью добродетель! И как веселились, подвыпив, замужние, как ликовали они, отплясывая под аккомпанемент двух скрипок и турецкого барабана!). Главный чабан с опытными людьми прикидывал, сколько примерно гелетов{172} молока даст каждая овца за лето, и уводил огромную отару далеко в горы. Потом выгоняли на пастбища крупный скот, вскапывали огороды и начинали ждать мужей. Те возвращались в начале июля. Скосив траву — по крайней мере на более низких склонах, где она уже вызрела, — они вместо топора брали на плечо косу и шли на Венгерскую равнину — работать за десятый сноп, а после жатвы возвращались в сопровождении венгерского батрака, подвозившего им к самому порогу мешки с пшеницей и золотыми зернами кукурузы. Осенью и зимой тоже не сидели сложа руки. Работали на лесопилках, орудовали топором в лесах, стремительно скатывались на плотах по Теребле до Тиссы, а оттуда — в Венгрию. Голодны не бывали. Хватало и на табак, и на водку, и бабе на красный платок да черный передник, на стеклянные бусы да пару шелковых рукавов.
Не в обиде были и евреи.
Но вот пришла война.
Будь она неладна!
У мужчин за плечами вместо топоров и кос появились винтовки. Женщины остались одни, как всегда, но разве можно было сравнить, теперешнее одиночество с прежним? Даже в погожие дни казалось, будто над долиной нависли мрачные серые тучи, не давая свободно дышать. О мужьях не было вестей — кто ж из них умел писать? — и, молясь в церкви перед чудотворной иконой божьей матери о здравии мужа, каждой женщине невольно приходило в голову: а не молится ли она за человека, от которого остались одни кости в земле? И так месяцы, годы. Только вдруг придет из Синевира старый почтальон Шемет, принесет и прочтет по складам письмо, где в напечатанный текст вписаны от руки имя и фамилия: Иваныш Андрей и еще какие-то слова о родине, о поле чести, и это обозначает, что человек мертв и больше никогда не вернется.