Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 81)
– Пишите русский роман… Но только избавьте нас от этих противных героев нашего времени, от Онегиных и прочих многих, им подобных. Все они суть ни что иное, как бесы, вылетевшие из грязной души нашего времени, начавшиеся в утробе Вертера и расплодившиеся от Дон Жуана и прочих героев Байрона…
Гоголь, таинственный карла, все скитался по лицу земли и гнил своей вывихнутой еще с детства, около девичьей, душой. Прежних, милых хохлацких вещей своих он уже не писал. «Ревизор» его, зверинец, музей чудовищ, был высочайше одобрен самим Николаем I – царь не заметил страшного крика со сцены, что он над собой смеется, – и пошел в гору. За «Ревизором» последовали не менее смрадные «Мертвые души». Он мучился и их, и своим уродством и все никак не мог он отстать от своего учительства. Оно было противно и ему самому, и всем, но из этой трясины нудной, вымученной лжи он освободиться никак не мог. Его письма к Александре Осиповне – она стала вскоре калужской губернаторшей – и до сих пор вызывают у людей мучительную тошноту. Она была не в силах читать эти страшные страницы и, большею частью, оставляла их без ответа, а он все не отставал, все учил, все смердел душой. И в то же время он саркастически поглядывал на людей, – и сарказм этот был тоже ложь, – и требовал от них признания, поклонения, и, фыркая на них, был несчастен свыше всякой меры. А когда вспоминал он Пушкина, то говорил: «Пушкин… Какой прекрасный сон видел я в жизни!..» И все уважительно поглядывали на него: смотрите, он видел прекрасный сон… А он пыжился и мучился, что пыжится, и иначе не мог никак…
Большие испытания выпали на долю тяжеловесного Дуная. За границей ее супруг, граф де Грав, обобрал у нее все, что только обобрать мог, – а это было кое-что, – а затем бесследно исчез. Вскоре оказалось, что он совсем и не граф, и не де Грав, а просто австрийский шпион. А потом оказалось, что он и австрийское правительство как-то очень удачно подковал… Дунай вернулась под кров родительский, снова стала летать на диких тройках, курить трубку и ловить мух. На графа же своего ей было от всей души наплевать…
Не заметная, но глубокая трагедия разыгралась в бездонной Сибири. Один за другим кончали декабристы свои каторжные работы – в сравнении с настоящими каторжными работами, которые предназначались тогда и потом только для подлого народа, работы декабристов очень каторжными никогда и не были… – и постепенно расселялись по благодатной Сибири, где пуд ржаной муки стоил тогда 7 коп., фунт говядины 1/2 коп., пуд пшеничной муки 12 коп., воз сена 25 коп., индейка 10 коп., гусь 7 коп., курица пятачок, а десяток яиц 1 1/2 коп. Некоторые из декабристов удостоились даже высочайшей милости: были переведены рядовыми в армию, покорявшую Кавказ. Эта армия не только раздвигала в страшном напряжении границы России, но и служила чудесным средством, чтобы отделаться от людей, слишком много о себе понимающих. Еще раньше весь оккупационный корпус Воронцова, долго пробывший во Франции и набравшийся там всяких идей, в полном составе был послан на Кавказ, где и был весь истреблен горцами и лихорадкой. Теперь стали истреблять там тихим манером декабристов. Одним из первых сложил там голову Бестужев-Марлинский. Ему было тошно «тлеть без случаев к отличиям» в Сибири, ему захотелось «сложить голову с честью», и желание его было скоро исполнено: прикомандированный к Грузинскому гренадерскому полку, он принял участие в военной экспедиции барона Г.В. Розена к мысу Адлер, где и погиб во время ожесточенной схватки с черкесами – несколько месяцев спустя после смерти Пушкина.
А остальные тихо тлели душами среди раздолья сибирского и ее чуждой им жизни. Нужно было некоторое время даже для того, чтобы привыкнуть понимать бойкий сибирский говорок, столь богатый теми жемчужинками, которые так любили Пушкин и Даль. Некоторые словечки были прямо очаровательны: пчела, например, у сибиряков медуницей называется, пороша – переновой, родник – живцом, пахарь – сохарем, тягловой мужик – бойцом, отмель – опечком, а русло, глубь реки – матёрой, новоселье же влазинами зовется, а картофель – яблоками! И если россиянин скоро догадается, что настольник – это скатерть, а запарник – чайник, то нужно ему некоторое время, чтобы запомнить, что сёскать по-сибирски значит суетиться, вошкать – медлить, а яроститься – гневаться…
Волконские, Трубецкие, Лунин, Муравьевы при сибирской дешевке не знали куда денег девать, зато больной Враницкий и князь Щепин-Ростовский, который едва ли не более всех отличился в день 14 декабря, жили в ужасающей бедности. После смерти князя Щепина всего имущества оказалось на 11 р. 3 коп. Самой дорогой вещью была яга оленья на фланели, стоимостью в 1 1/2 р., а то все книги остались да другая пустяковина. Некоторые, как Ентальцев, Бобрищев, князь Ф. Шаховской, Борисов, Петр Иванович, с ума сошли. А князь Друцкой-Горский, больной, раздражительный, не раз доносил начальству, что его товарищи по ссылке все «опутывают его ложными системами и совращают на образ своих мыслей, вредный законному порядку и общественному спокойствию». Обыватели тоже от времени доносили, что у декабристов спрятаны пушки или еще что-нибудь опасное, вроде даггеротипов, – тогда начиналась тревога среди начальства и обыски. Барона В.И. Штейнгеля очень преследовали за то, что он дружил с… тобольским губернатором, Ладыженским, и наивный барон вопил в своих прошениях: «Неужели важность христианского правительства состоит в непременном равнодушии к воплям обиженных?! Есть же Бог, вечность, потомство – страшно посмеяться им!..» Но чиновники быстро доказали неуемному барону, что нисколько не страшно… Князь С.Г. Волконский все «разговорцами» занимался и все спорил, Трубецкой помалкивал, «дева Ганга» тихо увядала… Несложный Якушкин все школы разводил, Фонвизин сочинял статьи о крепостном праве, о коммунизме, о подражании европейцам, о богословии архимандрита Макария. Верный своему принципу бунтовать, Лунин ухитрялся помещать свои литературные работы в аглицких газетах. Николай пришел в бешенство и сперва хотел было расстрелять его, но испугался Европы, сослал Лунина в страшный Акатуй, где тот и помер. Князь Е.П. Оболенский, несмотря на противление товарищей, женился на крепостной крестьянке. Эпикуреец Пущин, друг Пушкина, плодил метисов с какою-то буряткой…
Но, как всегда, особенно отличился брат Кюхля. Его поместили на квартиру к какой-то мещанке в Баргузин. У нее была дочь в услужении где-то верст за пятьдесят. По возвращении домой оказалось, что девица беременна. Мать хотела прогнать ее вон. Она умолила Кюхлю взять ее ребенка. Он взял мальчонку, чтобы потом усыновить его, помирил мать с дочерью и – девица снова оказалась беременна, уже от Кюхли. Он решил покрыть свой грех и повенчаться с нею. Но пьяный поп сделал что-то не так и епархиальное начальство брак расторгло. Брат Кюхля наплевал на батюшек, продолжал жить со своей девицей и прижил от нее целых шесть дочерей. Супруга орала на Кюхлю, что он изводит безобразно много бумаги на свои стихи и на другую пустяковину, таскала его по этому случаю на суд то к какому-нибудь заседателю, то к казачьему сотнику, а он уверял всех, что она страшно нервна, и увещевал обходиться с ней как можно более бережно… И все помирали, глядя на брата Кюхлю, со смеху…
Иногда сходились декабристы вместе и вспоминали прошлое, и подбадривали себя когда-то громкими, а теперь увядшими фразами из старого репертуара. Когда Николай, в неусыпном попечении своем об их корреспонденции, – ее боялись наверху невероятно! – приказал всем им писать на конвертах свое звание, все они стали надписывать: от государственного преступника такого-то… И так письма их шли в покорно молчащую Россию и Николай – он без стыда читал сам все их письма – бесился… Но все это постепенно отмирало. И чаще, сойдясь, забывались они в песне какой-нибудь – не в марсельезе, которая умерла, а так, в простой русской песне. В особенности любили они песню, сложенную погибшим на Кавказе М.А. Бестужевым, которую кто-то из них положил на музыку:
Иногда, особенно затосковав, молили они о пощаде: может быть, позволит им Николай вернуться в коренную Россию, на родину? Случалось, что «горделивый государь» снисходил к их мольбе, – и он старел, – но никогда не исполнял их просьбы полностью: если у него просили разрешения перебраться в Таврическую губернию, он собственноручно помечал: в Саратовскую, а если просились в Саратовскую, то он приказывал: в Смоленскую… Так, должно быть, требовали те государственные соображения, к которым никак, в конце концов, не мог приспособиться Пушкин…
И, что поразительно, в эту государственную мудрость веровали все. Адам Мицкевич, все более и более запутываясь в паутине бесплодной мысли своей, уже оставил свою затею с мессианством Польши и вдруг со своими «товянчиками», – последователями полоумного Товянского, которым увлекался тогда и Мицкевич, – уверовав в мессианство Николая, тарарахнул ему из Парижа всеподданнейший адрес, в котором призывал великодержавного монарха незамедлительно приступить к спасенью народов по рецепту Адама Мицкевича. Часть товянчиков взбунтовалась и откололась. Одного из наиболее рьяных полячков-протестантов Мицкевич схватил тут же в собрании за шиворот и, выбросив его за дверь, крикнул вслед ему на чисто-русском языке: