Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 41)
– Ну, так что, – сказала устало Наталья Ивановна. – Вот Азинька все и запакует… А я от себя варенья всякого пошлю Таше, яблоков, антоновки моченой, брусники, наливок… Все свое, некупленное… А она у тебя хозяйка плохая, ничего не умеет, ничем не интересуется… Так, говоришь, с самим государем танцевала? Ну и что же он, как? Что говорил?
И надоедливо было Пушкину все это наивное деревенское любопытство, и в то же время не мог он не погордиться своими светскими успехами перед тещей: было время и она ведь блистала на петербургском фирмаменте звездой первой величины… рассказывая, он невольно взглянул на Азиньку, которая молча сидела поодаль, и смутился: его рассказы о Натали были явно неприятны ей… Скоро она поднялась и под каким-то предлогом вышла из библиотеки…
Поздно вечером ему был подан экипаж. Вся семья, черная в ярко-серебряном свете луны, стояла, болтая и смеясь, вокруг его коляски.
– Не останавливайся ты у твоего сумасшедшего Нащокина, – говорила Наталья Ивановна на прощанье. – Ты уж отец семейства… И в гостиницах незачем деньгами сорить. А поезжай прямо в наш никитский дом и устраивайся в антресолях. Там тебе будет покойно и хорошо… И остерегайся, не говори лишнего: что-то тревожно стало в Москве… Дунька, Машка, куды вы корзинки с провизией положили? А, ну ладно… Туте тебе цыплят жареных положили и всего… Закусишь…
Скаля белые зубы свои, он со всеми ласково простился – рука Азиньки была холодна как лед – и только было сел в коляску, как от белого, облезлого флигеля отделилась черная, страшная фигура Николая Афанасьевича, который, запахивая халат, неверными шагами направился к коляске. Суеверный Пушкин содрогнулся.
– Пошел! – крикнул он кучеру. – Прощайте… Или лучше: до свидания!
– Счастливого пути! Напиши с дороги непременно…
Сумасшедший посторонился от лошадей и, нескладно махая руками, кричал Пушкину что-то несуразное. Но понять ничего было нельзя: со всех концов двора к экипажу бросились с ожесточенным лаем собаки и, прыгая вокруг, все старались схватить лошадей за морды…
И всю дорогу до Москвы Пушкин не мог отвязаться от думы о бледной девушке со страстной складкой рта…
XXIX. Два письма
В Москве в самом деле было тревожно. То и дело вспыхивали пожары. Всюду находили подметные письма с угрозами. Полиция хватала подозрительных лиц, пытала их, высылала в Сибирь, но Москва продолжала гореть каждую ночь. Обыватели на ночь с постелями выбирались на улицы и так спали целыми таборами под открытым небом. Государь император чрезвычайно сердился на бессилие полиции, а москвичи, по обыкновению, на ушко шептали, что она с мошенниками в деле… Наконец, Николай вышел из терпения и повелел в три дня с поджогами кончить. Его знали уже хорошо и потому, схватив снова несколько «поджигателей», заклеймили их каленым железом, сослали в Сибирь и – пожары стали затихать… Но было тревожно все же…
Кутнув как следует Пушкин снова ринулся в бездны российские. И побежали опять перед ним пестрые картины жизни огромной страны – старая, родная сказка, сказка без конца… Но не весела была эта сказка…
Государственность продолжала бороться в этой взбалмошной голове со старыми проказами. Если тут не было калмычки Мансухи, то мелькнула какая-то городничиха и он поторопился сообщить об этом Натали. Впрочем, весьма возможно, что и городничихи никакой не было, как, может быть, не было и никакой Мансухи… Но практика давала себя знать: возврат от городничихи к государственной озабоченности давался ему теперь значительно легче. То, что было вокруг него, он совершенно не видел, не хотел видеть, не мог видеть, – правда жизни сразу разрушила бы всю его необношенную «государственность», – а видел он только то, что входило в его планы, как, впрочем, делают это и все. Он без смеха записывал такие, например, вещи:
«Судьба крестьян улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Избави меня Боже, – торопится он расшаркаться и в другую сторону, – быть поборником и проповедником рабства: я говорю только, что благосостояние крестьян тесно связано с пользою помещиков…» Это было как раз то, чего не хотел признать и что вычеркнул из составленного Шишковым манифеста Александр I, которого Пушкин так травил…
И так, по счастливому крестьянскому морю, прикатил он в старый Нижний и сразу же наткнулся на приятеля своего, Григорова, теперь богатого нижегородского помещика, приехавшего в Нижний по каким-то делам, о которых он, однако, говорить избегал. И Григоров, и его раздобревшая пышечка были разодеты по самой последней моде, причесаны, надушены, покрыты сверкающими камнями, но в веселых глазах нового помещика временами появлялось точно беспокойство какое…
– Александр Сергеевич!.. Дорогой мой… Какое счастье!.. Бутылочку Клико?.. «Да кланяйся, жена!» – смеясь, пустил Григоров из Крылова.
И, как ни сопротивлялся торопившийся Пушкин, – осень с ее ненастьем была на носу – он должен был пировать с ними на ярмарке, в лучшем трактире. Григоров не умолкал.
– Все строюсь, батюшка, Александр Сергеевич, – новым, солидным тоном озабоченного деревенского хозяина говорил он. – Надо устраивать гнездо поудобнее: моенаж наш становится тяжеленек… Да и семья, может быть… – бросил он лукавый взгляд на зарумянившуюся пышечку. – А охоту завел какую!.. Вы непременно должны заехать к нам.
– Непременно, непременно, – говорил Пушкин. – Но сперва надо кончить дело.
– Прекрасно. Тогда на обратном пути… А то смотрите, я своих охотников заставлю арестовать вас на дороге – помните, как тогда, под Отрадным? Ха-ха-ха… Тогда уж, хотите-не хотите, а погостите у нас. Конечно, до Отрадного нам далеко, – вот живут-то, а?! – но все же живем ничего, не скучаем… Как, душечка, а? Вы не скучаете с вашим муженьком?
Пушкин насилу отделался от счастливых помещиков и снова берегом Волги, прекрасными и привольными местами, поскакал к Казани. И снова видел он не то что мужикам и инородцам не было в жизни никакой «сносности человеческой», – здесь бунтовали в свое время разиновцы – а то, что хотя отчасти скрывало все это тяжкое неустройство жизни. Совсем еще недавно по поводу страшного бунта в новгородских военных поселениях он писал любимцу муз, князю П.А. Вяземскому: «Когда в глазах такие трагедии, то некогда думать о собачьей комедии нашей литературы». Но золотые слова эти он сам забыл весьма скоро и легко подменял трагедию жизни своей и человека вообще – собачьей комедией. Погода стояла чудесная: днем жарко и ярко, звездными ночами холодно, а к рассвету всегда ударял ядреный утренничек, который сушил эти глинистые дороги и делал езду по ним спорой и веселой…
И скоро встало за Волгой прекрасное, розовое марево из восточной сказки, Казань со своим Кремлем и красивой башней Сумбекки. Не успел он въехать в город, – пыльный и вонючий, он был вблизи на марево совсем не похож, – как сразу напоролся на своего приятеля Дурова, брата той оригиналки Дуровой, которая, переодевшись мужчиной, дралась с французами. Пушкин встречался с ним на Кавказе, где Дуров был офицером. Теперь он служил городничим в Елабуге.
– Ба!.. Ну, что, достали, наконец, ваши сто тысяч?
У Дурова был пунктик: непременно достать сто тысяч. Ни о чем другом он и думать не мог. На Кавказе он часто будил Пушкина ночью:
– Александр Сергеевич, да неужто же нет никакого способа достать эти деньги?
– Да уж если вам так этого хочется, на вашем месте я просто украл бы их, – отвечал Пушкин.
– Я об этом думал… Но мудрено: не у всякого ведь в кармане есть сто тысяч. А зарезать или обокрасть человека за безделицу не хочу – у меня совесть есть.
– Ну, так украдите полковую казну.
– Думал и об этом. Это можно сделать летом, когда полк в лагере, а фура с казной стоит у палатки полкового командира. Можно накинуть на дышло длинную веревку, издали припречь лошадь и ускакать: часовой, увидя, что фура скачет без лошадей, испугается и не будет знать, что делать. А в двух-трех верстах фуру можно разбить, а с казною убежать… Но тут много хлопот и неудобств…
– Просите денег у государя…
– Думал. И даже просил…
– Как? Без всякого права?
– Я с того и начал: ваше величество, я никакого права не имею просить у вас то, что составило бы счастье моей жизни, но, ваше величество, на милость образца нет… И так далее…
– Что же вам отвечали?
– Ничего.
– Удивительно, когда я обратился бы к Ротшильду…
И не было конца проектам, как достать эти проклятые сто тысяч – положение Дурова, елабужского городничего, ничем в этом смысле не отличалось от положения знаменитого поэта Пушкина. Посмеявшись с чудаком и пожелав ему исполнения его пламенного желания, он начал свое дело: поскакал к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, где в свое время стоял станом Пугач, осмотрел Кремль, Арское поле, расспросил о Пугаче нескольких старожилов… Страшная правда жизни настойчиво резала глаза, но Пушкин уже выучился подставлять ей эдакое внутреннее сито и все острое, угловатое, неприятное отсеивалось, и оставалась только – собачья комедия…
С жадным интересом отмечал он рассказы о деятельности в Поволжье знаменитого поэта Державина. Во время пугачевского бунта, в расстрелах деревень из пушек, в сечении, розысках и поимках, в допросах под пыткой в застенках, Державин выказывал редкую энергию, настойчивость и лукавство. Он просил за свои труды чин полковника, но Екатерина наградила его усердие чином коллежского советника и тремястами душ в Белоруссии. Но все же его действий она не одобрила и нашла неудобным оставить его в армии.