Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 67)
Вставала Марья Ивановна рано. Помолившись Богу, она пила со своей любимой горничной чай в гостиной, и та ставила ее au courant всей закулисной жизни большого дома. Затем являлись для доклада приказчик, старший кучер и проч. и начинались заботы о гардеробе дочерей-красавиц, о приличной обстановке для Гриши, который служил в Петербурге. И она сама составляла не только список всей нужной для офицера мебели и посуды, но и покупала в Ростове четверку ладных лошадок для него, всю сбрую и сама выбирала для него кучеров, заказывала обмундировку для младшего, Сергея – «распоясывайся, мать Марья!»
Несмотря на очень большие доходы с имений, Марья Ивановна, как и полагается, была вся в долгах. Но она знала обхождение с кредиторами. Придет, например, каретник, она усадит его, напоит чаем, заговорит, и у того просто язык не поворотится напомнить о деньгах такой обходительной барыне, и он уходит хотя и без денег, но довольный приемом…
Отправив кредитора, она садится писать письмо Грише, а потом снова с головой уходит в домашние дела. Нужно, например, обить мебель новой материей. Зовет она Мишку, Тимошку да Алешку: «Я им приказала быть tapissiers[78], они взяли молотки в руки и заколотили». А сделали так: «Та комната, из которой топится камин, обивается кумачом и делает вид мериносу; другая, где клавикорды стоят, синей китайкой, наподобие каземира Marie-Louise; третья, гостиная, желтой английской китайкой, которая не в пример лучше сафьяна…» И т. д.
А тем временем начали уже появляться по тогдашнему обычаю ранние визитеры, а то сама куда-нибудь выедет. Среди визитеров ее бывают люди и с большим весом, как иерусалимский патриарх, например. «Предобрый старик, и не ханжа, много рассказывал про Иерусалим – удивительно, какое интересное место! Когда будут крестовые походы, непременно с тобой поеду, Гриша, и вся компания наша собирается, кто с котомкой, кто с мешком, иные пешком…»
Потом Марья Ивановна обедает, после обеда отдыхает часок-другой, а вечером или у нее гости, или она куда едет поиграть в банчок на серебряные пятачки или в бостон. То в театр поедут на «Сороку-Воровку», – «мамзели мои так разревелись, что унять нельзя!» – а то к замужней дочери своей, Волковой, заглянет. Но она недолюбливает гордячку и всегда величает ее в письмах своих Панталоновной. На балы ездить Марья Ивановна не охотница, но ничего не поделаешь: надо дочерей вывозить. Зато в чистый понедельник она вздыхает всею грудью: «Слава Богу, конец!.. Так балы надоели, мочи нет…»
Марья Ивановна богомольна. Когда поутру возвращается она с бала, то, не снимая бального платья, отправляется в Страстной монастырь к заутрени, вся в бриллиантах и перьях, и, только отстояв службу, идет отдыхать. Говеет она усердно, истово, как, впрочем, истово и живет. «Не умею любить немножко, – говорит она, – а скажу, как Павел-император: не люблю, сударь, чтобы епанча с одного плеча сваливалась. Надо носить на обеих плечах, твердо!» Как все старики, Марья Ивановна смотрела назад и находила, что Москва нового царствования «деженерировала»: «Ни сосьетэ, ничего нет путного; тошно даже на гулянье, а знакомых почти нет. Так идет, что час от часу хуже, точно, кто был последним, тот стал первым». Но и этой новой Москве Марья Ивановна умеет заявить, кто она. Собралась раз она со своими красавицами в театр, велела уже карету закладывать, и вдруг ей говорят, что спектакль отменен, так как директор театра куда-то за город зван. «Нужды нет! – говорит она. – Едем…» Приезжают: никого в театре нет. «Человек, позови кого-нибудь из конторы!» Является представитель администрации: «Что вам угодно, сударыня? Театра не будет. Господин директор приказали отказать…» «А я, милостивый государь, прошу вас сказать господину директору, что он дурак… Пошел домой! – приказала она кучеру и в окно добавила величественно: – Я – Марья Ивановна Римская-Корсакова…» И это сходило: Марью Ивановну лично знала и уважала вся царская семья…
Вообще язык ее, как и у большинства старых москвичек, был простой, прямой и живописный чрезвычайно: свой день рождения в письме к сыну она называет «день, когда я прибыла в здешний суетный свет и вас за собой притащила», сыновьям пишет: «Люблю вас всех равно – вы все из одного гнезда выползли, одна была у вас квартира», а о кучерах своих выражается так: «Ванюшка хорош на дрожках – рожа и фигура хороши, а как он на козлах, он думает об себе, что первый в мире, – как Наполеон думал».
Вот вдруг собралась Марья Ивановна вояжировать заграницу и тронулась туда, как полагается, чуть не целым поездом. Восхищению ее не было границ: так все чисто и аккуратно. А эта дешевка! И она накупала горы вещей, которые и отправляла домой возами, не очень беспокоясь о том, что они ей совсем не нужны. Но и в чужих краях она гордо держала русское знамя и все свои письма оттуда помечала русским стилем: «Немецкого и писать никогда не стану, – поясняет она. – Со мной календарь наш, по нем и живу…» И, промотавшись начисто, назанимав денег – на ненужные покупки – и направо, и налево, она, дождавшись солидного секурсу с родины, вернулась в благословенную Москву, и снова жизнь старого дома потекла широко, шумно и весело…
Любимцам муз как таковым, по совести, в этой жизни делать было нечего – разве написать куплеты какие для веселого праздника – и вот тем не менее общее поверие заразило и Марью Ивановну, и она собрала к себе всю Москву «на Пушкина».
В ярко освещенных покоях старого дома сияли женские глаза и плечи, звезды сановников, гвардейские мундиры, генеральские эполеты. Пушкин, только что кончив чтение «Бориса Годунова», был, как всегда, окружен венком из дам. В углу, под большими бронзовыми, костром пылающими – Марья Ивановна любила яркое освещение и на свечи не скупилась – канделябрами сидел, опираясь на золотую трость, в шитом золотом кафтане и звездах старенький, чистенький, рябой И.И. Дмитриев, екатерининский пиит и министр, и своим генеральским баском медлительно рассказывал почтительным слушателям:
– …они стали унимать меня к обеду. Ну, после кофия я опять поднялся и опять упрошен был до чаю. Весь вечер одни веселости сменялись другими. О, князь мастер жить!
Все почтительно слушали. В нем чтили великое прошлое. Он принадлежал к той группе писателей, уже сошедших со сцены, которые сделали своей задачей воспевать никогда не существовавшую Россию. Державин давал, например, такие наставления начинавшим поэтам: «Возьмите образцы с древних, если вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкий. Геснер может вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердца».
И вот, чтобы тронуть сердца, Державин трескуче воспевал самодержавие, преувеличивал его победы, раскрашивал неестественно его героев, Карамзин живописал и Наталью, боярскую дочь, и мучительно неестественную бедную Лизу, и очаровательных пейзан, а ему вторил Дмитриев:
И правительство засыпало своих пиитов чинами, звездами и золотом…
– О, слава! – кокетничал Пушкин перед красавицами. – Мой приятель Нащокин сказывал мне как-то, что он встретил одного приезжего из провинции. Тот уверял его, что стихи Пушкина там уже не в моде, а все запоем читают нового поэта, Евгения Онегина! Да и вообще это наше преклонение перед жрецами Аполлона вещь сравнительно новая… – среди общего смеха продолжал он. – Вспомните Тредиаковского: сколько раз его били! Раз Волынский заказал ему на какой-то праздник оду, тот не успел справиться с заказом, и пылкий статс-секретарь наказал собственноручно оплошного стихотворца своей тростью…
Снова общий смех покрыл слова молодого поэта.
Смеясь, он взял подруку Гришу и отошел с ним к окну.
– И вообще тут слишком много условного… – сказал он. – Когда я был еще в лицее, мы вдруг узнали, что к нам едет Державин. Дельвиг вышел тайком на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать руку, написавшую «Водопад». Державин вошел в сени, и вдруг Дельвиг слышит его вопрос швейцару: «А скажи, братец, где у вас тут нужник?» И от прозаического вопроса этого, столь от «Водопада» далекого, Дельвиг сразу завял и потихоньку возвратился в актовую залу…
В дверях гостиной появился вдруг князь П.А. Вяземский и молодой, но уже известный польский поэт Адам Мицкевич, недавно высланный из Литвы в Москву. Сказать, что изгнание это было очень уже страшно, никак нельзя: Мицкевичу дали место при московском генерал-губернаторе, и все московские гостиные сразу открылись для него. Это был худощавый блондин с пышной гривой и мечтательными голубыми глазами. Начались любезные представленья, шарканья, улыбки… Мицкевич, желая приветствовать маститого И.И. Дмитриева, повернулся к нему. Пушкин торопливо посторонился.
– С дороги, двойка: туз идет! – любезно воскликнул он.
– Козырная двойка туза бьет… – живо отвечал литвин.
И все улыбкой показали, как высоко оценили они этот обмен любезностями между двумя поэтами… Дмитриев кушал с блюдечка малину в сливках – в октябре! – свое любимое лакомство: Марья Ивановна выпросила малину для почетного гостя у Шереметева в Останкине. Мицкевич склонился пред ним. И старик, не торопясь, отставил блюдечко и сдержанно вежливо встретил ссыльного.