Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 66)
Гриша Корсаков, напротив, шел успешно до сих пор карьерой военной. Несмотря на свою молодость, он был уже полковником лейб-гвардии Московского полка, когда над ним, вскоре после беспорядков в Семеновском полку, вдруг разразилась гроза. На запрос начальника штаба государя, князя П.М. Волконского, из Троппау, кто из офицеров «особенно болтает», командир гвардейского корпуса Васильчиков отвечал, что главными болтунами считаются полковник Шереметев, капитан Пестель и Григорий Корсаков, человек особенно беспокойный. Александр приказал не церемониться с болтунами и перевести их в армию. За ужином на каком-то балу Корсаков чрезвычайно либерально расстегнул свой мундир. Васильчиков, желая использовать случай, послал сказать ему, что он забывается, расстегивая в присутствии своих начальников мундир, что это очень дурной пример для молодых офицеров, и приказал ему оставить гвардейский корпус. Корсаков подал в отставку и, провояжировав три года заграницей, – это спасло его от декабрьской истории – вернулся в дым отечества и жил теперь в Москве, прилично фрондируя и мудро деля свое время между критикой правительства, уткой, цыганами и душистыми записочками.
Иогель мягким, ватным шариком подкатился к львам.
– Eh pien, messieurs, eh pien… – укоризненно обратился он к ним. – Надеюсь, вы приехали сюда не только для того, чтобы острословить?.. Monsieur Pouchkine, вы еще не разучились танцевать? Покажите же пример другим!.. Посмотрите, какой цветник красавиц… Eh pien, eh pien!..
Пошутили, посмеялись, и Пушкин склонился пред Наташей. Она вспыхнула: знаменитый поэт подошел к ней первой!.. И они понеслись в вальсе. Пушкин вальсировал плохо и небрежничал…
С его стороны приглашение Наташи было только маневром. Его сердце в Москве было уязвлено. Наиболее жгучие уязвления претерпел он от Софи Пушкиной, его однофамилицы, полуденной брюнетки с греческим профилем, и Саши Корсаковой: когда он видел Софи, ему казалось, что весь мир в Софи, а когда он, как теперь, вальсируя с Наташей, урывками видел бархатные глаза Саши, он понимал, что перед таким взором и умереть счастье… Красоту Наташи он хотя и заметил, но она была еще слишком девочка…
Вальс кончился, Пушкин отвел Наташу на место, расшаркался и, сопровождаемый ревнивыми глазами Азиньки, направился к Саше. Ее глаза тепло сияли ему навстречу, и он с обычной легкостью вступил с красавицей в разговор… Но им не дали поговорить и минуты: дамы осаждали знаменитого поэта.
– А скажите, правда это, что вы, monsieur Пушкин, собираетесь служить? – говорила одна, смакуя кончиками губ мороженое.
– Как служить? Зачем служить? – ужаснулась другая, обмахиваясь веером. – Обогащайте лучше литературу вашими высокими произведениями…
– И разве к тому же вы не служите уже девяти сестрам, музам? – жантильничала третья. – Существовала ли когда служба более прекрасная?
Саша смеющимися глазами смотрела на эти атаки и на явно польщенного всем этим фимиамом поэта. Но зажигательные звуки мазурки разом оборвали все эти восторги, и Пушкин понесся с Сашей по залу. Чары Софи померкли: он решительно ошибался – только у этих маленьких, беленьких ножек его счастье!..
Марья Ивановна издали следила за парой: конечно, это не граф Самойлов, сватовство которого к Саше расстроилось год тому назад, но Саше ведь уже двадцать два… А Наталья Ивановна смотрела совсем неодобрительно: чистая обезьяна и голоштанник к тому же, и фармазон, и вольтерианец…
Было уже около полуночи. Веселье било белым ключом. Молодежь блаженствовала. Блаженствовали и львы. Но они не были бы львами, если бы они признались в этом хотя бы только себе. Им гримаса была необходима. И потому Соболевский притворно зевнул и лениво проговорил:
– Поедем в Грузины, к цыганам, господа… Мне вся эта преснятина решительно приелась…
– Здесь пресно, поедем на Пресню!.. – сострил Гриша.
И, хотя никому из них совсем не хотелось покидать веселого бала, они, сопровождаемые взглядами всего зала, пошли вон. На пороге Пушкин обернулся, чтобы взглядом проститься с Сашей, но глаза его нечаянно встретили взгляд Наташи, которая, чуть-чуть, очаровательно кося, смотрела на него из-за веера. Она смутилась, потупила глаза, а Пушкин с деланным равнодушием вслед за приятелями спустился в швейцарскую… Еще несколько минут, и бешеная тройка пегих Соболевского – ее знала вся Москва – понесла приятелей темными улицами к цыганам…
Аккуратный Бенкендорф в очередном всеподданнейшем докладе его величеству сообщил между прочим:
«…Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью. За ним все-таки следят внимательно…»
XLI. У Марьи Ивановны
Никогда не поймет сумятицы человеческой тот, кто не учитывает действия на судьбы человеческие бесчисленных психозов, которые вдруг овладевают как отдельными людьми, так и в особенности толпами человеческими. И чем больше голов охватывают эти психозы, тем опаснее и острее они делаются: человек, как полено в поле, один горит плохо. Человек в единственном числе иногда бывает похож и на человека, но человек во множественном числе есть опаснейшее из всех бедствий на земле не только для себя, но и для всего остального населения земного шара…
Таким бродилом безумия в эти дни в московском обществе, в его «сливках», явился, как это ни странно, Пушкин. Население очень расплывшейся по своим холмам Москвы, полное забот о поддержании жизни своей и близких, торговало, пекло калачи, стирало на Москве-реке и Яузе белье, возило дрова, убирало с улиц снег, варило пищу, шило одежду и обувь, делало, словом, те тысячи маленьких дел, без которых жизнь развалилась бы, а сливки, – к несливкам они относились, как 1 к 10 000, – поев утки с груздями и выпив шампанского, с ума сходили вокруг имени молодого поэта. В душе, конечно, огромное большинство этих поклонников поэзии предпочитало утку и ласки какой-нибудь смуглой Стеши ставило выше всех поэм мира, но, один другого заражая и взвинчивая, они делали вид, что стихи для них – все. И, топорщась, они возносили Пушкина все выше и выше, ибо, чем выше был он, тем выше были, понятно, и они, его поклонники.
Пушкин читал у Веневитиновых своего «Бориса Годунова». Его слушатели, образованные москвичи того времени, были воспитаны на Державине, Хераскове, Озерове, Ломоносове. Учителем своим они считали Мерзлякова. Они ждали какого-то величавого жреца высокого искусства и вдруг с изумлением увидали маленькую, живую фигурку с кудрявой головой, выразительными глазами, в черном сюртуке и небрежно повязанном галстуке, и вместо высокопарной французской декламации, которая тогда была в моде, они услышали вдруг живую и простую речь… Первые явления были выслушаны спокойно, но уже сцена летописца с Григорием всех ошеломила, а потом все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в холод, и волосы подымались дыбом, – пишет будущий профессор Погодин. – Не стало сил воздерживаться. Кто вскочит с места, кто вскрикнет. А когда кончилось чтение, сперва все молча смотрели один на другого, а потом бросились к Пушкину. Начались объятия, раздались поздравления, смех, полились слезы и, конечно, эван, эвоэ, дайте чаши!.. «Не помню, – заключает свой рассказ профессор, – как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен наш организм…»
И эта истерика перекатывалась по всей Москве…
Был назначен вечер в честь Пушкина и у Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Она была от литературы вообще довольно далека и иногда все эти «финти-фанты», как выражалась она, просто набивали ей оскомину, но не хотелось отставать от людей: поветрие заражало и старуху, простого, хорошего человека без всяких затей…
Марья Ивановна была не только коренной москвичкой, но отчасти и достопримечательностью тогдашней Москвы, как балы Иогеля. Она и смолоду жила весело и привольно: об этом заботились несколько тысяч «душ» в Пензенской и Тамбовской губерниях. Муж ее, в молодости красавец конногвардеец, почил от дел своих в сан камергера. И вдруг – гроза 1812 года. Под Бородиным пал первенец Марьи Ивановны, Павел. Занесенный испуганным конем своим в самую гущу французов, богатырь – он обладал огромной силой – долго отбивался от наседавших врагов палашом, раскроил несколько голов и, наконец, пал, сраженный пулей. Тела его так и не нашли, и это составило предмет тихого горя и слез матери на долгие годы… Как и все, Марья Ивановна должна была покинуть Москву. Она бежала в Нижний, где уже бились в нужде и тесноте многие москвичи, как Карамзины, как веселый Василий Львович Пушкин, который остался без гроша и всю зиму отхватал там без шубы. А когда гроза миновала и Марья Ивановна вернулась в Москву, она нашла свой поместительный, чудесный дом загаженным выше всякой меры и разграбленным. Но скоро все было восстановлено лучше прежнего, и начались по Москве патриотические торжества. Наполеона Марья Ивановна ненавидела всеми силами души, осыпала его всегда отборными ругательствами, а день, когда злодей, наконец, «околел», был для нее настоящим праздником. «Я не умею тебе объяснить, – писала она в одном письме, – как я боготворю Блюхера и Веллингтона…»
Потом как-то незаметно скончался в деревне – он всегда жил в глуши – ее камергер, и она взяла бразды правления в свои руки. Ей было уже под пятьдесят, но она была совсем здорова и полна и только вертижи иногда беспокоили ее. Двухэтажный дом ее с огромной усадьбой кипел жизнью. Большая семья, масса холопов, бесчисленные гости, какие-то старички и старушки, приживальщики, – «моя инвалидная команда», как добродушно звала их Марья Ивановна, – балы, концерты, выезды – опомниться некогда!..