Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 45)
– Sire, faites balayer la place par la mitraille… – сказал ему граф Толь. – Ou renoncez au trône…[42]
– Да, да, другого ничего не остается… – поддержал его генерал-лейтенант Васильчиков.
Николай думал.
– Vous voulez que je verse le sang de mes sujets le premier jour de mon règne?[43] – сказал он.
– Oui, pour sauver votre Empire…[44]
Николай колебался. И колебались продрогшие, едва живые повстанцы.
Николай, хмурый, понял, что надо играть ва-банк. К восставшим подскакал генерал Сухозанет.
– Передаю вам последнюю волю государя императора… – на дурном русском языке крикнул он. – Сейчас же положите оружие или артиллерия откроет огонь!..
– Отправляйтесь назад!.. – кричали ему со всех сторон мятежники-офицеры. – К черту!..
– И пришлите кого-нибудь почище вас… – с отвращением добавил Пущин.
Сухозанета, голландского посланника ван Геккерена и некоторых других высокопоставленных особ молва обвиняла в том грехе, который в высшем свете назывался тогда «бугрством».
Сухозанет поскакал обратно. Народ, явно сочувствуя восставшим, тесно подступал к ним. Все настойчивее раздавались голоса, требовавшие оружия.
И вдруг Сухозанет махнул шляпой, и огромный город весь вздрогнул: артиллерия дала первый залп. Картечь жутким шумом пронеслась над головами и защелкала по Медному Всаднику. В толпе раздались было крики ужаса, но народ тотчас же справился.
– Не посмеют!.. – раздавались со всех сторон уверенные голоса. – Вишь, поверх голов пущают… Стращают, сволоча!..
Новый залп встряхнул город. На этот раз орудия были направлены в каре и в народ. Раздался невероятный вопль тысяч глоток, вопль ужаса, боли, бешеного, но бессильного негодования, все закрутилось в какой-то сумасшедшей пляске и вдруг с плачем и криками бросилось бежать. Люди, сбивая один другого с ног, топтали раненых и убитых и с вытаращенными, ничего не видящими глазами неслись кто куда… И снова, закравшись белыми дымками, рванули пушки по бегущим…
– Я не покину вас, вашескородие… – подбежав к Бестужеву, бледный, проговорил его любимец, ефрейтор Любимов, родом из пушкинского Михайловского. – Всяко быть может…
Новый залп, и Любимов, удивленно ахнув, ткнулся лицом в окровавленный снег: картечь пробила ему грудь. Мятежники, справившись, открыли пальбу по пушкам. Но все уже понимали, что дело проиграно: у Николая нашлось решимости на одну соломенку больше, и он повернул историю в свою пользу. Матросы просто из себя выходили: как могли они забыть о пушках! Но было уже поздно. Еще артиллерийский залп, и все в диком смятении бросилось на Неву. Иситевский мост провалился под тяжестью толпы. Люди побежали по льду. Пушки продолжали палить по бегущим. У Бестужева мелькнула мысль занять поскорее Петропавловку, и при пушках, направленных на дворец, открыть переговоры с Николаем. Но вокруг, под ядрами и картечью, все крутилось в смерчах ужаса и сделать было нельзя уже ничего. И не успели беглецы выбраться на противоположный берег, как сразу их атаковали кавалергарды…
В течение всей ночи полиция, с помощью чернорабочих, спускала в проруби на Неве трупы погибших, а иногда и раненых, предварительно ограбив и раздев их до нитки.
Один офицер-измайловец застрелился из-за того, что он не принял участия в восстании.
Начались аресты…
Эта блистательная виктория была тем более приятна Николаю, что была совершенно неожиданна. Но близкая гибель всей этой блестящей молодежи производила такое впечатление, что даже генерал-адъютанты при виде первых арестованных плакали. Милорадович умер. На «рабочем» столе его, среди разных дамских записочек, обнаружили и доносы, предупреждавшие о заговоре: они не были даже распечатаны…
XXVII. Двигатели мировой истории
Пушкину в тихом Михайловском было по-прежнему кюхельбекерно. Он много писал, читал, посылал приятелям письма, но томился чрезвычайно. Праздник лицейской годовщины, 19 октября, он отпраздновал в полном одиночестве, отметив его, как всегда, прелестными стихами:
И, строфа за строфой, он, одинокий, помянул в этот день всех друзей пролетевшей юности. И это еще более усилило его тоску… Угнетало его и тихое горе Дуни. Няня обо всем уже догадалась, значительно помалкивала, но про себя что-то плановала…
Единственным гостем Михайловского об эту пору бывал только поп Шкода. Он всегда заводил с Пушкиным свой любимый разговор насчет божественного, который неизменно кончался тем, что попик срывался с места и, отмахиваясь обоими руками от наседавшего на него со смехом Пушкина, убегал к себе на Вороноч. Вернется домой туча тучей, шваркнет шапку свою из крашеного собачьего меха на пол и скажет:
– Разругался я с михайловским барином нонеча вчистую… И ушел не попрошамшись… И как только мать сыра земля таких богохульников носить, вот чего я не понимаю!..
Но не проходит двух-трех дней, как под окном поповского домика раздается энергичный стук.
– Поп дома? – кричит Пушкин. – Скажите ему, что я мириться приезжал… Пусть зайдет ко мне – чайком попою…
Чуть не каждый день он ездил, как всегда, в Тригорское. И терзался, не зная, в кого бы влюбиться: строгая Алина держала его в отдалении, Анна казалась ему пресна, а чертенок Зизи была слишком уж молода, да и молодой Вревский Борис что-то уж очень с ней миртильничал…
И вдруг по тихим белым полям поползли тревожные слухи: скончался государь император Александр Павлович. Попы, как полагается, отпели сперва панихиду по царе-батюшке, а потом молебен по случаю восшествия на престол государя императора Константина Павловича. А из далекого Питера прошла волна новых слухов: Константин царем быть не желает, а будет Николай. Проверить ничего было невозможно. Всякий врал, как ему казалось лучше. Тревога нарастала. Дьячок Панфил с погоста Вороноч, первый политик на всю округу, давал окрестным деревням тон.
– Все брехня!.. – авторитетно говорил он, понюхав табачку из своей старенькой табакерки и вытирая нос красным платком. – Одни болтают, что Александру Павлыча господишки убили, изрезали, а в гроб положили солдата какого-то, а на лицо, чтобы не узнали, маску восковую налепили. Другой гнет, что опротивели царю все дела государские, и он будто в монахи ушел. А надысь в Опочке в трактире один сказывал, что господишки, верноподданные изверги, первейшие на свете подлецы, продали его в иностранную державу… И все это вранье… Верно одно: стал он господишкам поперек горла, и извести его у их было решено: графиня Орлова и жена графа Потемкина, верные фрейлины и распренеблагородные канальи, хотели отравить царя у себя на балу… Ну, одначе, дело все открылось, и Орлову и Потемкину за то выпороли плетьми… Да, да, и еще как!.. – заметив сочувствие своей сермяжной аудитории, подтвердил он накрепко. – Всю кожу с ж… спустили… Там, брат, не поглядят, что ты фрейлина или графиня – ты хошь разграфиня будь, а пакостить Расее не моги… Ну, вот… А как привезли из Таганрогу-города гроб-то, да поставили его в Москве в собор, один дьячок подмосковной, не будь дурак, и пойди поглядеть. И вот пришел мой дьячок домой и объявил всему народу: в гробу, ребята, не царь, а черт!.. Царь же батюшка, слава Богу, жив и здоров и, чтобы обличить весь этот обман господишек, сам выйдет за тридцати верстах от Петербурга встретить свой гроб, и тогда и объявит всем о господской подлости…
Дьячок Панфил снова зарядил нос. Мужики были чрезвычайно довольны: нагорит теперь стервецам здорово!
Пушкин буквально места себе не находил. Уж очень он «Ивану Иванычу» насолил, чтобы можно было надеяться на его милость, а с переменой царствования, вероятно, освободят и его…
Было десятое декабря. Стояли крепкие морозы. Пушкин пришел пешком в Тригорское и застал всех за чаем. Поздоровавшись со всеми и отказавшись от чаю, он прислонился к жарко натопленной печке и стал греться. Зизи читала около дымящейся чашки сонник Мартына Задеки: бор, буря, ель, еж, мрак, мост, медведь, метел… Маленькая Маша, любимица Прасковьи Александровны, большая озорница, из-за стула матери показывала Пушкину откуда-то вырезанную обезьяну: она всегда говорила ему, что он похож на обезьяну. Он украдкой делал ей зверское лицо, но девчушка не унималась. Тогда он, свирепо выставив вперед свои ужасающие когти, медленно, на цыпочках, с хищным выражением на лице, стал красться к ней. И, несмотря на то, что только вчера она играла с ним в прятки и за ноги тащила его из-под дивана, куда он, по своему обыкновению, спрятался, она теперь испугалась и завизжала.
– Ах, да будет тебе! – досадливо сморщилась мать, разливавшая чай. – Индо в ушах звенит… Что ты так орешь?
И, увидав Пушкина, она рассмеялась.
Алина была в гостях в Голубове, у Вревских, Анна Николаевна, склонившись к столу, внимательно разбирала какой-то узор, а непоседа Зизи, закинув и на этот раз неудовлетворившего ее Задеку, уже подумывала, не наладить ли катание на тройке, и грызла подсолнышки.
– Ах, да… – вдруг вспомнила она. – Александр Сергеевич, разрешите наш спор.
– Можно, – отвечал он. – Могу разрешить всякий спор. Говорите.