Иван Лукаш – Бедная любовь Мусоргского (страница 5)
– Вам куда? – спросил Мусоргский спутницу.
– Да пусть на Подьяческой на углу остановится.
Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.
– Вы, стало быть, арфянка, певица?
Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:
– Вы, может быть, вспомните все же, что пели в «Неаполе» перед тем, как выйти на улицу…
– Как выйти на улицу, – повторила она. – Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.
– А вот это не помните?
Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.
– Нет, не то… Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:
– Не помню. «Ах, обойми меня» или «Поцелуй горячей».
– Но это же вздор, вы не то пели…
– Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.
Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.
– Извините меня.
Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.
– А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?
– Чего?
– Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.
– А, эта, – и злобно усмехнулась. – Чего ей делается, железной… Пускай мокнет.
Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:
– У-у, шкелет, – сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.
Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:
– Тут остановите, теперь я сама дойду…
Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:
– Благодарим вас, господин военный.
– Нет, ради Бога, – забеспокоился Мусоргский, – позвольте, я донесу арфу.
– Не надо, говорю, сама дойду.
Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:
– Пойдемте, куда вам надо?
– Как хотите, – сумрачно согласилась она. – Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.
Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.
– А вы, поди, в полиции служите, – насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:
– Почему в полиции? Нет, я офицер.
– Офицер, – недоверчиво повторила она. – Сразу видать, из полиции.
– Но откуда вы знаете полицейских?
Девушка только усмехнулась презрительно.
Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:
– Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали, будете в шесть…
Арфянка оживилась, заговорила крикливо:
– Да я с хозяином в «Неаполе» разбранилась, вот и опоздала… Ей-Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.
– А как же со мной в «Самарканд»? Обещались.
Арфянка рассмеялась:
– Я обещания держу, не то что вы-с…
С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим.
Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.
– Это так, ничего, – с холодным равнодушием сказала арфянка. – Господин военный пособил мне музыку довезти… Покорно благодарим.
Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.
Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.
Он еще постоял у ворот, потом пошел.
На неизвестной улице с погасшими фонарями он снова услышал высокий гул вьюги, и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.
Песня
Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.
Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.
В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.
Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.
Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, – шинель служила теперь халатом, – и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.
Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.
– И правда, железный скелет, – сказал он вслух, садясь на диван.
Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.
Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.
В углу – старое пианино, на нем – груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино – большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.
Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой «Царю Небесный Утешителю». Молитва была лучшее, чему научила его мать.
А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.
Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.