18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Лукаш – Бедная любовь Мусоргского (страница 5)

18

– Вам куда? – спросил Мусоргский спутницу.

– Да пусть на Подьяческой на углу остановится.

Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.

– Вы, стало быть, арфянка, певица?

Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:

– Вы, может быть, вспомните все же, что пели в «Неаполе» перед тем, как выйти на улицу…

– Как выйти на улицу, – повторила она. – Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.

– А вот это не помните?

Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.

– Нет, не то… Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:

– Не помню. «Ах, обойми меня» или «Поцелуй горячей».

– Но это же вздор, вы не то пели…

– Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.

Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.

– Извините меня.

Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.

– А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?

– Чего?

– Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.

– А, эта, – и злобно усмехнулась. – Чего ей делается, железной… Пускай мокнет.

Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:

– У-у, шкелет, – сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.

Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:

– Тут остановите, теперь я сама дойду…

Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:

– Благодарим вас, господин военный.

– Нет, ради Бога, – забеспокоился Мусоргский, – позвольте, я донесу арфу.

– Не надо, говорю, сама дойду.

Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:

– Пойдемте, куда вам надо?

– Как хотите, – сумрачно согласилась она. – Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.

Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.

– А вы, поди, в полиции служите, – насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:

– Почему в полиции? Нет, я офицер.

– Офицер, – недоверчиво повторила она. – Сразу видать, из полиции.

– Но откуда вы знаете полицейских?

Девушка только усмехнулась презрительно.

Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:

– Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали, будете в шесть…

Арфянка оживилась, заговорила крикливо:

– Да я с хозяином в «Неаполе» разбранилась, вот и опоздала… Ей-Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.

– А как же со мной в «Самарканд»? Обещались.

Арфянка рассмеялась:

– Я обещания держу, не то что вы-с…

С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим.

Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.

– Это так, ничего, – с холодным равнодушием сказала арфянка. – Господин военный пособил мне музыку довезти… Покорно благодарим.

Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.

Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.

Он еще постоял у ворот, потом пошел.

На неизвестной улице с погасшими фонарями он снова услышал высокий гул вьюги, и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.

Песня

Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.

Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.

В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.

Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.

Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, – шинель служила теперь халатом, – и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.

Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.

– И правда, железный скелет, – сказал он вслух, садясь на диван.

Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.

Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.

В углу – старое пианино, на нем – груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино – большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.

Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой «Царю Небесный Утешителю». Молитва была лучшее, чему научила его мать.

А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.

Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.