Иван Кудинов – Окраина (страница 52)
Уже совсем рассвело. И все были на ногах. Потанин вернулся, как-то враз осунувшись, бледный.
— Ну вот, с того света воротился… — неловко пошутил. Хотел, видимо, разрядить натянутую, тревожную обстановку, прийти в себя. Но шутку не приняли.
Потом был завтрак. Однако не успели еще покончить с ним, снова тот же сиплый, тягучий голос раздался:
— Потанин! Живо, живо…
Ядринцеву все это казалось тяжелым, кошмарным сном. И он, как во сне, видел Потанина, непривычно бледного, с плотно сжатыми губами. Он собирал свои немудреные вещи, поспешно укладывал… Все? Кажется, все. Вошел жандарм, держа в одной руке кандалы. И тут же, следом, вошел высокий хмурый человек, с кувалдообразными, тяжелыми руками, чем-то похожий на Михайлу Дубравина… Это был кузнец, который должен произвести заковку, «обуть» Потанина в кандалы. И Ядринцев поразился его схожести с Михайлой Дубравиным.
Кузнец подошел к жандарму, взял из его рук звякнувшие цепями кандалы и посмотрел на Потанина. Вдруг отшатнулся, мотнув головой, точно его ударили, проговорил с испугом, изумленно:
— Григорий Николаич?! Боже мой, да как же это!.. — голос его дрожал. — Как же это, Григорий Николаич? Как же это…
— Так вот, Федор Силыч, — ответил Потанин. — Свиделись вот совсем негаданно.
Теперь и Ядринцев узнал кузнеца Тягунова, сын которого Антоша брал уроки у Потанина, был частым гостем у него когда-то. Встреча и впрямь была негаданной. И Тягунов никак не мог опомниться, прийти в себя. Он мотал головой и с какою-то отчаянной решимостью говорил:
— Нет, нет, упаси бог, штоб я это сделал… — И протягивал кандалы жандарму, тот ничего не мог понять. — Упаси бог, штобы грех такой взять на душу!.. Григорий Николаич, милый мой человек, да ни за што я этого не сделаю. Ни за што! Скорее себя закую…
— Успокойтесь, Федор Силыч, успокойтесь, — через силу улыбался Потанин, ему-то было втрое тяжелее. — Успокойтесь, Федор Силыч, и не казните себя. Нет тут вашей ни в чем вины. Да и все равно ведь теперь… все равно — не вы, так другой это сделает… — Потанин снова улыбнулся, но теперь улыбка была мягче, естественнее. — Так уж лучше вы это сделайте. Прошу вас, Федор Силыч, сделайте доброе дело. Поверьте, не кривлю душой: вы-то ведь сделаете это по совести, у вас легкая рука, я знаю… И мне будет легче шагать.
И дальше все было, как во сне. Потанин сел прямо на пол, крупными градинами катился по его лицу пот.
— Федор Силыч, как Антоша-то, большой уже, наверно? Передайте поклон ему от меня. Скажите, чтоб учился, непременно пусть учится.
Тягунов опустился на колени рядом с Потаниным, будто просил у него прощения, глаза его горячо и влажно блестели. Он провел рукавом по ним, вздохнул, повертел в руках кандалы и бережно стал примерять, прилаживать к ноге, чтобы половчее сидели — не давили, не терли… Вдруг поднял голову и, зло, свирепо глянув на стоявшего рядом жандарма, рявкнул:
— А подкандальники где? Тебе бы вот голое железо на ноги надеть… Где, говорю, подкандальники?
Жандарм вздрогнул, засуетился — и уйти нельзя, и ослушаться этого бешеного кузнеца тоже опасно, да и подкандальников где на всех наберешься?..
Все было, как во сне. Ядринцев кинулся искать подкандальники. Он теперь и не помнит, кто их дал, не то кто-то из уголовных бродяг, не то кто-то из крестьянских арестантов — добротные, мягкие, кожаные… И он, прибежав, отдал подкандальники кузнецу, который, прилаживая их к ногам Потанина, придушенно, со слезами говорил:
— Прости меня, Григорий Николаич… Хоть ты прости. А сам я себе не прощу. Никогда не прощу! Разве можно своими руками такое сотворить?
Все было, как в дурном сне. Это прощание и Потанин, сидящий на полу, с крупными каплями пота на лице, звон заковки… снова бледное, истомленное лицо друга, а затем тройка с жандармами и взвившаяся пыль…
Они стояли до тех пор, пока видели повозку и сидящего на ней Потанина; кандалы на ногах его тускло поблескивали… Кто-то крикнул вслед, кажется, Ушаров:
— Светает, товарищ! Светает…
Повозка быстро удалялась.
Потом они видели, как, сгорбившись, точно сразу лет на двадцать постарев, уходил кузнец Тягунов, держа перед собой тяжелые набрякшие кулаки.
Было погожее июньское утро. Солнце, еще невысокое, светило нежарко. Ослепительной синевой отливал на повороте Иртыш. И дурманящий, горький запах полыни кружил голову…
Часть четвертая
Бог помочь вам, друзья мои…
1
Свеаборг встретил Потанина идиллической тишиной, умиротворенностью. Солнце сияло, когда они въехали в крепостные ворота, столбы которых сложены были из огромных гранитных плит и казались вечными, нерушимыми, как сама природа… Здесь повозка остановилась. Дальше — пешком.
Миновали собор, приземистые длинные казармы, шли берегом, усеянным ракушечником, склизью моллюсков, обрывками пеньковых и металлических тросов… Два арестанта, сопровождаемые солдатом, собирали обрывки, складывали в кучу — и все трое мирно о чем-то разговаривали. Неподалеку, за каналом, в лабиринте каких-то развалин, заросших бурьяном, бегали ребятишки, кричали вслед:
— Эй, железные ноги, не надо подмоги?
Раскаленные камни пышут жаром. Несколько солдат моют в заливе тюфяки, обливают друг друга водой и громко хохочут. Однако ни этот смех, ни голоса, доносящиеся откуда-то из-за казарм, от постовых будок, ни вкрадчиво-мягкий шорох набегающих на берег, шелестящих по песку и гальке медлительных и плоских волн — ничто не может нарушить устоявшейся тишины, какого-то всеобъемлющего, вселенского покоя… Странное напряжение, владевшее Потаниным весь долгий путь от Омска до Свеаборга, начинает его отпускать, и он, забывая на время о тяжести кандалов, шагает бодро — слава богу, все трудное позади… Так хочется верить, что позади!..
Наконец добрались до канцелярии. Толстый, с распаренно-красным лицом письмоводитель, оглядев Потанина, спрашивает:
— За какую провинность?
Голос его звучит по-домашнему просто, лениво и мягко. И Потанину тоже хочется быть искренним и ровным.
— За любовь и веру. — отвечает он. Письмоводитель недоверчиво смотрит, лицо его враз строжеет, становится сердитым.
— Ты мне фортеля не выкидывай! Отвечай как положено.
— Вот я и отвечаю, — говорит Потанин. — За любовь к своей родине, за веру в лучшую ее долю…
— Политический он, — поясняет сопровождавший Потанина унтер-офицер по фамилии Глинский и, посмеиваясь, добавляет: — Стало быть, и вера у него своя.
Наконец со всеми формальностями покончено. Отставной сотник Григорий Потанин передается в распоряжение начальника военно-исправительной роты. Жандармскому унтер-офицеру Глинскому вручается квитанция за № 1060, и он, облегченно вздохнув, — гора с плеч! — дружески кивает Потанину: «Ну, бывай».
Камера, куда привели Потанина, рассчитана на девять человек, а он оказался двадцатым. Кто-то ехидно и зло спросил:
— Дак он что, новенький-то, на потолке будет размещаться?
Потом его окружили старожилы Свеаборга, стали расспрашивать, кто он и что за человек, задавая вопросы прямо, без обиняков:
— Откуда прибымши? Может, чей земляк?..
— Все мы земляки, — улыбнулся Потанин. — Под одним небом ходим, на одной земле живем.
— Ишь, мудреный какой. Земля-то одна, да местов на ней всяких много. Вот я, например, с-под Саратова, — сказал человек, лет тридцати, скуластый, курчавый, смоляные брови вразлет, что-то цыганское в облике, плутовато-нахальное. — А вон тот, — кивнул на щуплого, худого мужичонку, сидевшего в углу, на нарах, — тот с-под Можайска. Слыхали? Дед у него, можно сказать, герой Бородинского сражения, фельдмаршала Кутузова видел и разговаривал с ним, как вот я с тобой разговариваю, заслуженный дед… Отец в Старо-Никольском соборе причетником служил, а сын вот нары протирает… Ха-ха!.. — клокотало у него в груди от смеха. — Ну, а ты откуда?
— А я из Сибири.
Кто-то присвистнул, недоверчиво хмыкнул.
— Мели Емеля…
Курчавый насупил брови, недобро поглядывал:
— Тут у нас врать не принято, за грех почитается…
— А я не вру: из Сибири. Слыхали о таких краях?
— Слыхать-то слыхали, да бог миловал, не доводилось бывать. А ты как же оттуда вырвался, помилование вышло?
— Помилование… — усмехнулся Потанин. Вид у него был усталый, долгий переход давал о себе знать. И курчавый вдруг, меняя тон, распорядился:
— Все. Ша! Человек с дороги, дайте отдохнуть. Эй, Парамошка! — скомандовал. — Расстарайся-ка чаю. Да живо!
Потанина угостили чаем, приправив его цикорием.
Камера с одним оконцем и толстыми каменными стенами напоминала склеп, еще и солнце не зашло, а в каменной норе уже темно. Впрочем, Потанина это не удивляет — за три года в Омском остроге он всякое повидал…
После ужина — вечерняя поверка. Запираются крепостные ворота. Отбой. Но в камере долго еще не спят. Рассказывают всякие небылицы, спорят. Парамошка, который угощал Потанина чаем с цикорием, яростно доказывал кому-то, что миллион рублей ни за что не пропить за год… Все хохочут. Оппонент Парамошкин, мужичок «с-под Можайска», видать, опытный спорщик и опровергатель, спокойно твердит:
— А ты мне дай, дай этот мильон! Ты мне его дай, я тебе не то што за год, за полгода его ухайдакаю, спущу все до последней копейки…
— Да ни в жисть! — горячится Парамошка.
— А ты мне его дай, дай, мильон… Где он?
Но вот начинают укладываться. Пора. Нары, устроенные вдоль грязных, сто лет не мытых и не беленных стен, называют «мызой», они покрыты тюфяками, и размещаются на этих тюфяках «аристократы» во главе с Курчавым, который свой тюфяк даже простыней застилает… Потанин выжидательно оглядывается, не зная еще, где ему занять место, куда лечь. И в этот момент Курчавый вдруг объявляет: