Иван Кудинов – Окраина (страница 37)
— Золото — металл, хоть и благородный, — поддакивал Иван Агапыч. — А металлом сыт не будешь. Хлеб он и есть хлеб.
— А разве на золото нельзя хлеб купить? — спрашивает Глеб. — Золото всегда в ходу…
— Вот и пусть, — запальчиво соглашается Петр Селиваныч. — Коли оно в ходу, ваше золото, вот и придет ко мне… Хлеб, скажу, нужен? Бери. А взамен что? Нет, господа, хлеб — всему голова. И нету такого золота, которое бы устояло перед хлебом.
— Нету, — подтвердил Иван Агапыч. — А золото — оно иной раз и под ногами лежит, глаз нужен, чтобы разглядеть… Послушай-ка, — повернулся он к Глебу. — Позапрошлой весной говорю я Кузьме Чеботареву…
— Это который однажды на масленку вместо погреба в прорубь угодил? — спросил Глеб.
— Во, во, он самый. Ну вот, значит, и говорю я Кузьме Чеботареву: ты, говорю, Кузьма, наипервейший должник Петра Селиваныча, какие проценты на тебе висят, дак и со счета можно сбиться… Но ты, говорю, Кузьма, не беспокойся, у меня все учтено. А потому указ тебе такой: назьма во дворе у тебя, говорю, много? Хватает. Ну, так вот, говорю, запрягай коня и вывези его, этот назем, на ближнее корчугановское поле, которое Петр Селиваныч под ярицу бережет. И не меньше десяти возов, да хорошего, лежалого назьма. Вывези, раскидай, а потом запашешь, потому как долг платежом красен, и проценты, говорю, надо отрабатывать…
— Так при чем тут золото?
— А ты не спеши, — снисходительно улыбнулся Иван Агапыч и рукою по черным кудрям провел, точно погладил себя. — Не спеши, Глеб Фортунатыч, я тебе все по порядку доложу. Вывез Кузьма десять возов назьма, а другие сами ко мне прибежали: «Иван Агапыч, а ежели и мы навоз вывезем, проценты скостишь или как?» Видишь ли, не верится им, — посмеиваясь, говорит Иван Агапыч, — что навозом, сказать, дерьмом долги можно покрыть. Должно, промеж себя похихикивали: вот, мол, объегорили Ивана Агапыча, дерьмом рассчитались… — Он помолчал многозначительно. — А дерьмо это золотом обернулось. Хлеб уродил, слава богу!.. В два раза больше собрали ярицы да пшеницы — против прошлых-то урожаев…
— Ну, а свои-то наделы чистореченские мужики тоже унавоживают? — спросил Ядринцев, рассказ этот показался ему весьма любопытным. Иван Агапыч иронически усмехнулся:
— Они, мужики-то чистореченские, в основном дворы свои унавоживают.
— Иные так уназьмятся, — добавил Петр Селиваныч, — дом от пригона не отличишь.
— Что же они так? — выпытывал Ядринцев. — Ленивые, неумелые? Или им хлеб не нужен?.. А может, есть на то причины другие?
— Может, и есть. Без причины-то, извиняюсь, и чирей не садится, — сказал Петр Селиваныч. — Токо государству от хозяев таких, вроде вон Фили Кривого, польза невеликая…
— Да! Но их все-таки большинство, таких хозяев, в нашем государстве, отчего же государство не заинтересовано в их судьбе? Неужто это великое большинство так уж ничего и не весит для государства?
Петр Селиваныч удивленно повел густыми седеющими бровями, глядя на молодого и горячего гостя, засмеялся и даже слегка палкой своей инкрустированной пристукнул, весело проговорив:
— Да ты, Николай Михайлович, политик!
— Но ведь и вы, Петр Селиваныч, тоже политик в своем деле…
Катя со скучающим видом слушала, выбрала момент и тронула Ядринцева за руку, тихонько предложив:
— Давайте убежим, Николай Михайлович.
— Куда? — так же шепотом он спросил.
— Да все равно… хоть куда. Походим. Слышите, поют?
Он прислушался — и вправду: где-то далеко-далеко, в другом конце деревни, пели. Отчего-то и ему захотелось незаметно выбраться из-за стола, выскользнуть из комнаты и — шагать, идти, бежать куда-нибудь… Он посмотрел на Катю, лицо ее рядом, совсем близко, свежее, чистое, губы чуть вздернуты и капризно сжаты, загадочно поблескивают сощуренные темные глаза, от этой близости у него даже во рту пересохло и слегка закружилась голова… А Катя смеется беззвучно и горячо дышит ему в лицо:
— Боитесь? Эх вы!.. Ну, так и знайте, опою вас приворотным зельем, а сама убегу, уеду на край света… И никогда вы меня больше не увидите.
— Давайте, Катенька, лучше вместе убежим.
Снег за окном дымчато синел, чернели за Томью леса. Ранние сумерки стлались над притихшей деревней. Песня оборвалась, недопетая… Чьи-то шаги торопливые, снег поскрипывает. Осталось несколько часов до Нового года. Скоро, скоро ударят праздничные колокола… И Катино сердце колотится, стучит, подступает к горлу. Господи, что-то принесет им новый, 1865 год? Чем порадует, осчастливит, одарит? Дай-то бог, чтоб все было и у нее, и у Николая хорошо… Первая звездочка вспыхнула, загорелась, точно крохотный живой огонек в далекой беспредельности. И Катю вдруг охватывает необъяснимое волнение.
— Николай Михайлович, — говорит она, — давайте что-нибудь загадаем?
Она останавливается, смутно и маняще белеет в сумраке ее лицо, мерцают глаза, точно свет звездочки отражается в них или блеск падающего неслышно снега…
— Что же загадать?
— Ах! — говорит она, в голосе ее легкая дрожь и нетерпение. — Ну… что-нибудь самое, самое заветное. Что хочешь, Коля… — Она впервые так назвала его, как бы сама удивляясь этому и удивленно, радостно повторяя: — Коля, видишь вон ту звездочку? Она пока одна… Загадай что-нибудь. И считай до ста. Если рядом с ней загорится, появится другая — все, все желания наши сбудутся! Загадал?
Он засмеялся, вдруг привлек ее к себе и стал целовать. Холодно-влажные ворсинки воротника ее шубы щекотали ему подбородок и щеки.
— Господи! — глубоко вздохнула Катя, на миг отстраняясь. — Да считай же, считай скорее…
А небо уже сплошь было усеяно звездами.
Накануне рождества, под вечер, пришла к Петру Селиванычу женщина, худая, высокая и плосколицая. Остановилась в прихожей, долго разматывая платок. Петр Селиваныч вышел к ней, строго спросил:
— Чего тебе, Ульяна?
Женщина поклонилась и, путаясь, теряясь и дрожа, быстро заговорила:
— Горе-то, горе, Петр Селиваныч, горе-то какое… — Ее трясло точно в лихорадке, по серым дряблым щекам текли слезы. Петр Селиваныч насупился, прикрикнул:
— Будет тебе реветь, баба, сырость тут разводить. Говори толком, чего там у тебя стряслось?
Женщина концом платка вытерла слезы, вздохнула тяжко и поискала глазами, на что бы сесть, но хозяин не догадался предложить ей стул и в комнату пройти не звал — некогда было гостей принимать… Некогда!..
— Ну? — поторопил он, поглядывая на женщину с досадой.
— Петр Селиваныч, отец ты наш родной, благодетель… — запричитала опять женщина, и слезы снова потекли по ее щекам, не могла она с ними совладать. — Петр Селиваныч, не губи ты нас, горемышных… Не губи, Христа ради! Смилуйся. Паду тебе в ножки, следы твои целовать стану, только смилуйся, не губи…
Петр Селиваныч сердито на нее смотрел.
— Чего городишь? Толком говори.
— Васеньку мово, сыночка ненаглядного… — пояснила, всхлипывая. — Сказывают, в гумагу ты его записал надысь… в рекруты, сказывают, хошь отдать.
— Сказывают, сказывают, — перебил Петр Селиваныч. — Кто тебе сказывал?
— Дак люди ж говорят…
— Лю-юди. Людям делать нечего, вот и балаболят, мелют языками. — Помедлил чуть и добавил: — А коли записал — значит, так надо.
— Дак ведь сход решил, Петр Селиваныч…
— Чего решил сход?
— Не трогать Васеньку, не брать в рекруты. Двоих уж у нас забрали.
— Сход решил, а я перерешил, — сказал жестко. — Чего еще?
— Петр Селиваныч, смилуйся… Да как же, как же нам жить?
— Ну, хватит. Будет, говорю! — оборвал, пристукнув тяжелой тростью. — Этак если все пойдут со слезами… Того вычеркни, другого освободи. А кто служить станет отечеству, государю нашему? Кто? Подумала ты об этом, баба неотесанная, пораскинула мозгами своими куриными прежде-то, чем ко мне идти… А?..
— Дак ведь один он у нас остался… Других-то вон и вовсе не трогают, а у нас уж третьего… Куда мы без него? Кормилец ведь, работник.
— Ладно, погляжу, — пообещал неясно.
— Погляди, погляди, Петр Селиваныч, — обрадовалась Ульяна. — Век не забуду твоей доброты. А то ж погибель нам, куда мы без него… Кузьма вон уже третий месяц лежкой лежит, хворь одолела.
— Кузьма твой поменьше бы пил, не лежал бы лежкой.
— Правда, правда твоя, Петр Селиваныч, пил-то он, ой, как много, поди-ко, внутрях все перегорело от этого питья… — согласилась она охотно. — Дак чего уж теперь?
Петр Селиваныч помедлил еще, задумчиво и строго глядя на Ульяну, потом приоткрыл дверь в комнату и крикнул:
— Анисья, принеси-ка бумаги. Те, что в шкафу лежат. Да поживее! А чего это ты, Ульяна, старухой выглядишь? — вдруг спросил, с каким-то новым, неожиданным интересом глядя на стоявшую перед ним женщину, с худым, обесцвеченным лицом. — Тебе сколько годов-то, Ульяна?
Ульяна горестно потеребила бахрому платка, опустив глаза долу.
— Годов-то, Петр Селиваныч, мне-ко полста будет на ильин день. Вона уж скоко отмахало! Старуха.
— Мне бы твои годы, э-э! — усмешливо вздохнул Петр Селиваныч, продолжая оглядывать ее всю с ног до головы. — Разве то годы? Мне вот уже восьмой десяток доходит, а и то я держусь… — говорил, глядя на плоское Ульянино лицо, с резкой некрасивой тенью под глазами, и Ульяна смутилась, вовсе растерялась под этим насмешливо-прямым, непонятным взглядом. — А, Ульяна? Какая ж ты старуха, коли полста еще нет… на ильин день сравняется. — Петр Селиваныч покрутил в руке многоцветную трость и усмехнулся. — Ты, поди, Ульяна, еще и ласку мужицкую примаешь охотно?