Исаак Гольдберг – Повести и рассказы (страница 36)
Самуил обернулся к старику-таперу и окликнул его. Тот повернул свою голову в нашу сторону и улыбнулся приветливо как знакомым.
— Сыграйте нам что-нибудь, пожалуйста! — попросил его Самуил.
Старик тряхнул головой и привычным движением открыл крышку рояля и удобнее придвинул свой табурет.
— Чего прикажете? — суховато спросил он: — Что сыграть? — Мы переглянулись. Замялись. Хотелось хорошей музыки, но откуда она возьмется здесь, в обстановке дешевого ресторана, под пальцами этого старика?
— Знаете что? — решил я: — Вы нам сыграйте то, что сами больше всего любите! Хорошо!
Старик закивал головой. Лицо его ожило и заулыбалось приветливо. На нем заиграли живые огни, живые тени.
— Молитву Девы?![7] — полувопросительно, полуутвердительно сказал он и взял первый аккорд.
Понеслись звуки этой игранной-переигранной мелодии, которую так любят играть институтки и старые девы, которую улица и шарманка обездушили и лишили всей ее прелести. Но в этих звуках давно знакомой и переставшей уже трогать нас мелодии здесь, под пальцами старика-тапера, что-то заискрилось новое. Какая-то неуловимая нотка прорезала низкие густые аккорды. Нотка, в которой почудилась нам и тоска — наша собственная, вот-вот ожившая тоска, и чьи-то слезы — не те, давно слышанные в этой мелодии слезы — а новые, идущие сверху, с небес. Кто-то большой и сильный плакал о ком-то, кому и тяжко, и страшно, и выхода нет.
Так нам показалось. Позже и Самуил признавался мне, что он именно так переживал эти несколько мгновений.
Но вот в музыку ворвались какие-то чуждые звуки.
Какой-то шум неожиданно и грубо нарушил гармонию.
В зале задвигали стульями, зазвенели каким-то серебряным звоном, громко заговорили, засмеялись.
Мы оглянулись. По широкой лестнице, ведущей из верхнего этажа, где помещалась гостиница, спускалась большая группа офицеров.
Впереди шел высокий генерал с пушистыми бакенбардами-усами, тщательно расчесанными в обе стороны. На шее у него тускло поблескивал темный с эмалью крест ордена.
Самуил тронул меня за руку. Я вздрогнул. Я вспомнил, я почувствовал всё, всё…
Это был
Офицеры шумно расселись вокруг столиков, быстро заполнив весь сравнительно большой зал. Сразу загудело многолюдие вокруг, раскатился хохот. Оживленные, смеющиеся все сразу они и не заметили нас.
Звуки, ворвавшиеся с пришедшими в зал, оттолкнули куда-то музыку. Как-то потускнела она, точно надломил ее кто-то. И мы, до того времени так внимательно слушавшие старую песню, вдруг потеряли к ней всякий интерес.
Недалеко от нас за столик уселись двое — молодой высокий поручик и пожилой, какой-то усталый, судя по погонам, военный врач. Поручик что-то долго объяснял почтительно и оживленно перегнувшемуся пред ним лакею. Доктор равнодушно позевывал и кидал рассеянные взгляды по сторонам. Мельком взглянул он и в нашу сторону. Прищурил глаза и, вдруг оживившись, сделал какое-то движение губами. Потом перевел свой взгляд на старика-тапера.
Офицер, отпустив лакея, тоже взглянул на нас. Взгляды наши встретились. Он встрепенулся, поднял голову и раздул ноздри. Потом усмехнулся, поиграл пальцами по белой скатерти и вдруг, быстро поднявшись, пошел к музыканту. И, заглушая звуки музыки, громко, отчетливо приказал ему.
— Брось эту ерунду!.. Играй матчиш!.. матчиш!.. — Старик, вздрогнув, оторвал на мгновение пальцы от клавиш и что-то ответил невнятно офицеру, продолжая играть теперь уже бесцветную, потерявшую свою душу, свой огонь мелодию.
— Я тебе говорю — брось! — гневно повторил поручик. Звуки разом оборвались. Замерли.
Врач лениво встал, подошел к поручику и, взяв его под руку, повел к столу.
— Плюньте… Стоить ли волноваться! — успокоительно сказал он ему и кинул быстрый и тревожный взгляд в нашу сторону.
Тогда неожиданно Самуил, у которого лицо побелело и руки начинали вздрагивать, звенящим голосом отчеканил:
— Молитву Девы… эту ерунду заказали мы и мы желаем дослушать ее до конца…
Поручик побагровел, вырвал свою руку из руки державшего его врача, сверкнул злым взглядом и тоже звенящим, полным угрозы голосом вызывающе бросил:
— Что-о?!.
И так на мгновение — долгое и жуткое мгновение мы все замерли, впившись взглядами один в другого…
Но запрыгали, забегали внезапно буйно веселые звуки, закружился рождающий темное волнение мотив, наполнив удалью своей и своей властью каждый уголок зала, заволновался вокруг нас, дразня и успокаивая нашу злобу, — и порвал долгое мгновение.
Поручик круто повернулся, по его губам проползла усмешка и он сел на свое место.
Быстро вплотную к нам подошел врач. Бледный, схватил он мою руку и свистящим шёпотом, в котором слышались и какая-то странная злоба, и неожиданная забота, забота о нас, заговорил:
— Что вы делаете?.. Уходите… я вам говорю — уходите. Что вы делаете?!.
И быстро же отошел от нас к своему спутнику, который насмешливо смотрел на нас, закинув ногу на ногу и нервно отбивая носком сапога такт гремевшего матчиша…
Мы молчали. Самуил тяжело дышал и упорно глядел на застывшее блюдо. Что он там видел?
Я машинально обернулся в сторону поручика и снова встретил его злобно-насмешливый взгляд.
У меня закружилась голова. Я встал. Сделал шаг вперед.
И в это же мгновенье врач, взглянув на меня испуганно и укоризненно, что-то сказал стоявшему поблизости от него лакею. Тот кивнул головой и быстро подошел к нам. Он стал прибирать на нашем столе. Тогда я очнулся, опустил руку в карман, нащупал там деньги и подал их человеку. И сказал Самуилу каким-то беззвучным, поразившим меня самого, голосом:
— Пойдем!..
Тот покорно поднялся с места. И мы пошли.
Мы проходили мимо врача и поручика. Последний вдруг подался вперед — точно хотел встать, пойти на нас, — но врач стремительно опередил его; встал и заслонил его, пропуская нас вперед.
И в серых, чужих мне глазах врача я увидел мгновенно вспыхнувшую мысль: большое сожаление и большой же упрек прочел я в них…
Медленно шли мы мимо столов, вокруг которых сидели офицеры. И они, заметив нас, вдруг пристальнее оглядывали, точно ощупывали с ног до головы, выжидали что-то, насторожившись, на миг забыв о еде.
Так же медленно прошли мы мимо стола, где сидел
Тот закивал головой, но улыбнулся и посмотрел на нас добродушными, пьяно-добродушными глазами. И ответил генералу что-то очень смешное. Такое смешное, что тот откинулся на спинку стула, захохотал, закашлялся, замахал руками…
В широком вестибюле, где швейцар медленно и важно подавал нам наше платье, нас догнал лакей. Взволнованно подошел он к нам вплотную и громко сказал:
— Вы позабыли сдачу!.. — и подал несколько серебряных монет. И, когда наклонялся, чтоб подать их Самуилу, то уже совсем тихо и торопливо добавил:
— Господин доктор сказал, чтоб вы скорее уходили… Скорее, говорит…
Бодрящим морозом охватило нас на улице. Вот снова тот же городок с уютными улицами, окруженный горами. Вот и мы те же — молодые, беспечные, отдыхающие…
Я оглядываюсь на Самуила: скорбная складка легла на его ясный лоб, сухим блеском горят глаза и вздрагивают губы. Он силится что-то сказать и не может. Я отворачиваюсь. И позже слышу усталое, надломленное:
— Ах, Александр… тряпки мы… Тряпки!..
Я молчу, но горячим углем жжет мою грудь невысказанная обида — обида, нанесенная нам там, в ресторане…
В этот день в вагоне-микст начал свою работу военно-полевой суд.
К вечеру начались первые казни.
А ночью мы уносились на тройке быстро к востоку, к первой незанятой железнодорожной станции, чтобы оттуда уехать дальше. Туда, где большое, большое море. И где нет ужаса…
С тех пор я вздрагиваю, когда слышу где-нибудь эту игранную-переигранную мелодию — Молитву Девы. Я волнуюсь, охваченный снова тогдашней обидою, невысказанной, несовершённой, но большой обидою.
Но еще больше я волнуюсь, когда слышу разухабистый, бурный и такой веселый матчиш. Тогда я встаю и ухожу.
И следом мне несутся назойливые, безостановочные звуки этого гимна похоти…
ПЕТЬКА ШЕВЕЛИТ МОЗГАМИ
Рассказ о переживаниях мальчика, который помог красным бойцам захватить белобандитов.
— Ты где шлялся, паршивец?.. Ты не знаешь, что время обедать? Разорваться мне что-ли, целый день в кухне торчать?..
У Юлии Петровны от злости на пухлом лице пошли багровые пятна и прическа сбилась немного на бок.
Петька, засунув руки в карманы брюк галифэ, покачивался на ногах и равнодушно глядел на мать, словно не на него обрушивался этот град слов. Потом он сморщил лицо и потянул воздух носом.
— Ну, вот — обиженно сказал он, что-то учуяв. — Я так и знал: опять каша на постном масле!.. Каждый день, каждый день каша! И как вам, мамаша, не надоест!
— Не надоест! — Юлию Петровну подбросило от этих слов. — Ты что это о себе думаешь?.. На каки-таки капиталы я тебе всякие супы-патафю буду готовить да рябчиков!?. Окаянный ты, Петька, и что ты дался на мою голову, прости господи!.. Надоела ему каша! А ты, дармоед, узнал, каково матери-то на манчжурке в грязь, в холод, в дождь торчать да кровное свое, остатки продавать?.. Ты узнал?!