Исаак Гольдберг – Повести и рассказы (страница 35)
— Нож отдай!.. Чего за нож хватаешься!?. Отдай!
Но Милитина не выпускала ножа из словно закоченевшей руки. Мало того, она не переставала биться в руках у Иннокентия, не теряя надежды вырваться наконец от него.
На мгновенье ей удалось высвободить руку с ножом. Но в следующее же мгновенье Иннокентий схватил нож прямо за лезвие. Озверев от боли, он вырвал нож из ослабевшей руки Милитины. Она кинулась к нему, охватила его, взмахнула свободной рукой. И острый безнадежный крик вырвался из ее груди: уцепившись окровавленными пальцами за ручку ножа, Иннокентий наотмашь ударил им женщину. Она грузно рухнула на траву и забилась, изнемогая в предсмертной муке…
Угрюмые вернулись Степан и Иннокентий к костру. Устало опустились возле огня, задумались молчаливые и словно чужие.
Нести труп было тяжело, а они его унесли далеко отсюда, в темный и густой ельник. Но, кроме усталости, ими овладело жуткое и неотвязное чувство страха. Они мгновениями озирались по сторонам, оглядывали реку, укутанную утренним ползучим туманом, тихо шелестящие тальники, неподвижного Клима. Тот, как унесли Милитину — так все так и сидел — встревоженный огненной тревогой…
И было молчание троих так жутко и зловеще, что Степан, наконец, не выдержал.
— Закисли!.. — угрюмо крикнул он: — Ополоумели!.. Чего сидеть? Плыть надо!.. Плыть, сказываю, скорей надо!..
В голосе его не было обычной внушительности. Весь он как-то утратил свое тяжелое, но крепкое спокойствие: стал суетливым, не прежним.
Иннокентий тяжело поднялся.
— И вправду, отправляться надо… — сказал он почти спокойно: — Того и гляди — паузки пойдут…
Оба они — Степан и Иннокентий — стали укладывать поклажу в лодку. А Клим все сидел. И так сидел он, застывший, не живой, до тех пор, пока Степан, уже сидя на корме, не крикнул ему:
— Климша, слышь, ступай в лодку! Отъезжаем!..
Тогда он, пошатываясь, словно повинуясь чужой воле, пошел на зов брата…
Солнце выкатилось из-за хребта огненно-прекрасное. По реке запрыгали ослепительные огни. Уполз куда-то на низ утренний туман. С берегов зазвучал утренний радостный шум: свист и пение и кряканье. И лесные шорохи, неуловимые и милые этой своей неуловимостью…
Лодку быстро несло по самой средине реки, разлившейся привольно и широко. Степан молча загребал рулевым. Иннокентий пристально глядел в открывающиеся впереди дали.
Клим лежал на мешках с поклажей: притаился, укрыв лицо в мягкой рухляди.
Давно уже так молча плыли братья. Не было слов. А может и были, но прятал их каждый от других.
Степан, направив лодку, достал кисет и закурил. И когда укутал лицо свое синим дымом, окликнул Клима. Тот поднял голову.
— Вот, Климша, уговор какой… — пыхтя трубкой, сказал Степан: — ты, братишка, грех-то на себя примай, ежели что придется… Слышь, на себя…
Клим промолчал, но голову не опустил, а неотрывно глядел на старшего брата, который отгораживался от него густым едким дымом. Потом, словно через силу поняв значение Степановых слов, он тихо, но твердо ответил:
— Слышу… Ладно…
— Ну, вот… — облегченно вздохнул Степан и принялся огребать лодку, повернувшую к берегу: — Так, братишка, и надо…
И снова замолчал.
И только позже сказал:
— Тебе опять, ежели подумать, рекрутчина предстоит… Работник ты в хозяйстве выбывающий… А Акентий — он домашний… Он никуды не уйдет…
Клим молчал. Молчал и Иннокентий…
А по реке неистовствовали огненные пятна — радостные, ликующие, солнечные…
«МОЛИТВА ДЕВЫ»
Рассказ о случайном столкновении зимой 1906 года в маленьком сибирском городке двух юношей-подпольщиков с офицером из свиты генерала — начальника карательной экспедиции.
Там, на западе, остались седое, хмурое, но такое милое Священное Озеро, серебряно-яркая река, широкий зеленый луг и много людей милых и близких сердцу.
Здесь же широкими взмахами взметнулись к бирюзовому небу бурые, красные и серые горы, улегся маленький городок с широкими ровными улицами, маленький городок, ворвавшейся в сердце соснового леса, много чужих враждебных глаз и застывший над жизнью, почти осязаемый ужас.
А мы были только вдвоем: я и Самуил.
И чужие подозрительные, высматривающие глаза впивались в нас особенно подозрительно и упорно. И ужас такой обыденной жизни лепился вокруг нас, обступал тесно и хотел закружить нас так же, как и всех здешних людей. А, может быть, больше, чем всех.
Потому что оба мы были оттуда, где еще била ключом жизнь, где отклики и раскаты радостной грозы звучали еще бодро и громко.
Сюда, в маленький городок, окаймленный горами, мы приехали без видимой и ясной цели. Просто — молодость гнала нас вперед, и, так как стояли мы обращенные лицами к востоку, то и попали сюда, где умирала жизнь. И еще и потому, что беспрерывная сутолока больших городов давила нас и гнала к тихим, сонным и уютным жилищам и в бесшумные улицы вот таких городков.
Но мы попали не в сонный город, а в мертвый.
Вокруг все было разгромлено. Все живые люди исчезли: кто был захвачен, кто еще бродил на свободе, которая была горше во сто крат худой неволи. Два-три своих человека, которые встретили нас, озабочено советовали нам ехать еще дальше на восток.
— Там еще не все погибло — сказали они.
Но с задором молодости мы ответили на их настойчивые советы беспечным отказом:
— Нет! Нет, мы побудем здесь. Городок такой уютный… Да еще и можно кой-что наладить… Не нужно только опускать рук, падать духом, размякать!..
Но наши советчики только с большей заботой качали головами и странно глядели на нас. Они были отягчены своею мудростью: они знали всю полноту ужаса, всю величину опасности, ждущей нас.
Мы же были молоды…
Несколько дней мы бесцельно пытались сделать что-нибудь, наладить рухнувшее дело: своими слабыми руками поднять упавшую твердыню. Ничего нельзя было сделать. Не было людей. Кругом было мертво.
Тогда мы решили отдохнуть здесь. Просто отдохнуть, — а потом ехать дальше.
— На востоке, — весело скаля свои ослепительно белые зубы, говорил Самуил: — на востоке есть море — большое море, — туда и двинемся!..
И вот начался наш отдых.
Мы ходили по окрестностям города. Нарочно утопали в равнинах рыхлого еще молодого снега. Взбирались на горы, оставляя за собой глубокий синеющий след, и оттуда глядели вниз на уютный городок. И смех звучал у нас радостно и безмятежно.
Так, пьяные от непривычного какого-то созерцательного чувства, такие ровные и спокойные, точно омытые небывалой свежей волною, жили мы несколько дней. И в эти немногие дни мы оба — я и Самуил — обрели какую-то странную и высокую способность чувствовать все, чем жили мы, и что только вчера наполняло нас всецело и всепокоряюще, и все окружающее точно где-то вне нас, далеко-далеко от нас, где-то внизу, где-то давно… Точно были мы на вершинах, а там, под нами, у подошвы горы рассыпались бесцветные, ненужные и такие обычные камни.
И рядом с этим удивительным чувством уживалась в нас серебряная, почти детская беспечность. Беспечность, с которой люди, улыбаясь и бессознательно дразня судьбу, ходят по самому краю пропасти.
Городок был маленький, а, между тем, в нем было несколько недурных ресторанов. Они выросли во время только что окончившейся войны. Тогда в них было шумно, толпились люди, потянувшиеся за армией, по-видимому, без цели, гремели неслыханные кутежи и проедались громадные деньги. Теперь, с опустошением, произведенным пришедшей разрухой в городе, замерла жизнь и во всех ресторанах. В залах со столиками и холодными зеркалами по стенам было безлюдно. Лакеи лениво двигались и лениво же служили редким, неожиданным посетителям.
Мы, в своем безделии, изредка заходили в тот или иной ресторан обедать. Сперва нам было безразлично, в каком из них съесть свой обед: там ли, где уныло, точно бессильный нарушить привычку, гремел дамский оркестр, или там, где так же уныло и бесстрастно играл какой-то струнный квартет. Но потом мы стали предпочтительней ходить в тот из них, где, вместо голодных дам и сонных музыкантов, услаждал обеденное время гостей тапер: высохший с желтым пергаментом на лице и голом черепе, вместо кожи, старик. Пальцы у него были узловатые, полупрозрачные и ими он быстро и нервно скользил по желтоватым клавишам.
Играл он все такие заигранные старые вальсы — такие же старые, как он сам. Играл менуэты и сантиментальные простенькие романсы, от которых веяло жутью и вместе с тем прелестью старости. И только тогда, когда посетители, редкие посетители этого ресторана, просили, чтоб он сыграл что-нибудь свеженькое, — пальцы его ударяли с неожиданной силой — и сумрачной волною взлетали к лепному потолку волнующие, развратно-зовущие звуки матчиша[6].
Однажды, придя в этот ресторан, мы почувствовали в нем какую-то тревожную сутолоку, на которую впрочем не обратили большого внимания. Лакеи были оживленно-суетливы, столы сдвинуты как-то по-необычному и в белом зале с раскрашенными лепными стенами точно светлее обыкновенного. Но никого в нем не было — мы вошли одни. И нас встретили почти изумленными взглядами.
Тапер был на своем месте. Он дремал, облокотись на крышку закрытого рояля. Спросонья поднял он на нас свои небольшие выцветшие глаза и снова задремал. Мы заняли столик возле него. Нехотя подошел к нам лакей — с большей даже неохотой, чем раньше. И потом долго-долго копался где-то пока подал нам заказанное.