Исаак Башевис-Зингер – Тени над Гудзоном (страница 38)
— Я уйду тогда, когда захочу, а не тогда, когда вы мне скажете, мистер Грейн. И вы не должны быть таким снобом и таким чистоплюем. Эти молодчики берут отель, платят
— Послушайте, идите в суд или куда вам угодно, а меня оставьте в покое!..
— Миссис Гомбинер, я не понимаю, зачем вы пришли сюда устраивать скандал, — сказала Анна, к которой наконец вернулся дар речи. — У меня достаточно
— О, они все — одна семейка, — сказала миссис Кац дантисту.
— Эй, миссис, откуда вы? С Орчард-стрит?[148] — воскликнул дантист. Все вокруг засмеялись и захихикали.
— Вам не по вкусу Орчард-стрит? Потому что там живут бедные люди, простые рабочие, а не такие игроки, как вы?
— Откуда вы знаете, что я игрок?
— Мне достаточно посмотреть на человека, чтобы понять, с кем я имею дело. Зачем вы все сюда приезжаете? Утомились от трудов и вам необходимо солнце? Вы приезжаете сюда, чтобы делать ставки на скачках и собачьих бегах да бегать в клубы к дешевым потаскухам. А откуда вы берете на это деньги? От эксплуатации бедных рабочих с Орчард-стрит, которые пухнут с голода и…
— Коммунистка?
Анна наклонилась к мистеру Абрамсу:
— Прошу вас, мистер Абрамс, отдайте мне мои драгоценности. Я должна бежать от этой женщины.
— Зачем же вы ее привели, если хотите от нее бежать? Будьте любезны, распишитесь.
Анна взяла ручку, но ее пальцы дрожали. Мистер Абрамс пододвинул ей расписку, но строки словно плясали, наползая друг на друга. Она поставила свою подпись поперек букв. Ей казалось, что стена напротив зашаталась, а пол ушел из-под ног. Перед глазами плясали огненные точки. В ушах звенело. «Господи, это мой конец!» — подумала Анна. Чтобы не упасть, она оперлась о стойку. И слушала, как миссис Гомбинер продолжала:
— Я не коммунистка, но вы испугались, а?
Глава восьмая
1
Анна лежала в постели в своей спальне наверху. Миссис Гомбинер тоже отправилась спать к себе, на первый этаж. Грейн сидел на балконе. Было еще не поздно, но вокруг царила полуночная тишина. С трудом верилось, что всего в нескольких минутах езды отсюда, на другом берегу Индиан-ривер, расположены крупные гостиницы, ночные клубы, весь шум Майами-Бич. В небе висела желтая луна. Звезды были здесь иными, чем на севере, и Грейну показалось, что они похожи на диакритические знаки, которыми в иврите обозначаются гласные. Вот «шурук», вот «сегол», вот «цейре»…[150] Вот «мерха», вот «типха», вот «кадма», вот «азла»…[151] Морис Гомбинер принес Грейну подзорную трубу, и он наводил ее то на один, то на другой участок неба. Там, где невооруженным глазом с трудом можно было разглядеть одну блеклую звездочку, при помощи подзорной трубы обнаруживались целые созвездия. Они смеялись в небесах золотым смехом. Грейн искал Млечный Путь… «Да, вот специальность, которой я должен был овладеть — специальность астронома! — говорил он себе. Когда погружаешься в божественное величие, то не видно человеческой ничтожности… Трудно поверить, что каждая из этих точек — целое солнце и, может быть, вокруг него вращаются планеты, похожие на Землю, на которых — кто знает? — живут разумные существа. Нет, Земля не может быть исключением в космосе. Есть, наверное, миллионы и даже миллиарды таких планет, каждая со своей фауной и флорой, со своими красотами и мерзостями, со своими наслаждениями и страданиями…» Было странно сидеть на балконе у Мориса Гомбинера и смотреть в вечность, от которой происходят все и в которую всем придется возвратиться. Как глупы те, кто думает, что во всей Вселенной человек с его убогим умишком — единственное разумное существо, а все остальное — слепо, случайно, грубо материально!..
Грейн отложил подзорную трубу. Здесь, внизу, все молчало: царственные пальмы, кактусы, олеандр, который цвел посреди зимы, цветочные клумбы и вазоны, окружавшие дом. Ночной ветерок приносил приветы с экватора, из девственных лесов Бразилии. С океана набегали волны тепла. Здесь, в саду за домом, росли апельсины, грейпфруты и другие тропические растения, воздух был полон пряных запахов и восточной таинственности. Здесь было наглядно видно, что все живет: каждая травинка, каждый листок, каждый камушек. Грейн глубоко дышал. Еще сегодня утром он думал, что Морис Гомбинер стал пеплом. А сейчас, вечером, он уже живет в его доме. Ну а эта мрачная женщина, миссис Гомбинер? Как вписывается она в картину Вселенной? Какую роль она играет в этой божественной драме? Наверное, и она тоже нужна…
Раздались шаги, и вошел Морис — в шлепанцах и халате.
— Герц, ты еще не спишь?
— Еще не сплю.
— А как Анна?
— Ну, ей стало получше.
— Флоренс тоже уже легла. Что ты скажешь об этом доме? Неплохой домишко, а? Ты сможешь увидеть кое-что великолепное только на восходе солнца.
— Сейчас здесь тоже великолепно.
— Ну а как у тебя дела? Пока бабы бодрствуют, невозможно разговаривать. Я не могу тебе передать, до чего я рад тебя встретить. Разве это мелочь? Мы ведь были близкими друзьями. Вдруг ты ушел — и «отрока нет».[152] Но ничего не забывается. Там, в аду, каждую пару дней ждали селекции, и я каждый раз заново с тобой прощался: «Прощай, Грейн, и прости, если я был неправ по отношению к тебе или сказал тебе дурное слово…» Не могу тебе передать, как близка была там смерть. Она просто стала своим человеком, другом. Многие так и не дожили до газовой камеры. Умерли за работой. Или ночью на нарах. Один раз я лежал на нарах рядом с одним человеком и разговаривал с ним. Вообще-то разговаривать не разрешалось. А что разрешалось? Да и сил для разговоров тоже не было, поэтому ночью падали и засыпали, как убитые. Но именно в ту ночь охранники немного расслабились. Он лежит на нарах и спрашивает меня: «Как ты думаешь, Морис, мы выйдем отсюда живыми?» Я ему говорю: «Ты — может быть. А я уже одной ногой на том свете». Я продолжаю с ним разговаривать, а он мне не отвечает. Я подумал, что он заснул. А он умер посреди разговора…
— От голода?
— Не знаю. У них был скорбут.[153] Это такая болезнь.
— Да, я знаю.
— А от чего не умирали? Если кто-то остался жить, то это было настоящим чудом. Когда немцы увидели, что союзники побеждают, а их конец близок, они начали просто всех расстреливать. У них было только одно желание: убивать, убивать. Они превратили убийство в игру. Строили людей в ряд и убивали каждого третьего. Других заставляли рыть себе могилы. Не хочу огорчать тебя, Герц, но я видел евреев, копавших себе могилы. Стоит еврей и роет себе могилу… Я поднимаю глаза к небесам,[154] а они голубые, и солнышко светит — все тихо… Ангелы не плачут, Владыка мира молчит… Ах, да что ты знаешь? Что ты знаешь? Я не ожидал, что евреи так быстро забудут.
— А что они могут сделать?
— Ну, не знаю… Но мне было суждено выйти оттуда живым. Как? Почему? Зачем? Ты мне не поверишь, Герц, но мне стыдно до сих пор. После того как я видел это все, стыдно жить. Пока я не оказался на палубе судна, идущего в Палестину, я все еще не верил, что буду жить. Американцы уже пришли и все такое прочее, а я все не был уверен. В нашем прибытии в Эрец-Исраэль было что-то от прибытия в рай. Мы снова стали что-то значить. Да что там, нас буквально носили на руках. Мы плакали. Для нас устраивали торжественные застолья и произносили речи. Только что ты был хуже блохи или вши, а вот тебя уже возят в автобусе, и евреи приходят, чтобы устроить тебе торжественную встречу, и смотрят на тебя с такой любовью… Правда, от этого тоже стало в конце концов тяжело. Почет после стольких унижений трудно переносить. Впрочем, ничто не вечно. Англичане докучали. Они всё никак не могли смириться с тем, что у еврея есть место, где он может приклонить голову. Так оно осталось и до сих пор. Когда я пришел в себя, то отправился работать на строительство дороги. Но силы у меня уже были не те. Солнце жжет немилосердно, а день долгий, как Изгнание. Сидит йеменский еврей и тянет мелодию, длинную, как Изгнание. У них есть терпение. Или, может быть, для них это уже Геула?[155] Я пошел в кибуц, но там тоже было тяжело. Там в большинстве своем молодые люди. Они смеются, поют, танцуют хору.[156] А среди них кручусь я, полутруп.
Я тебе кое-что скажу, но знаю, ты мне не поверишь. Я начинал подумывать о том, чтобы покончить со всем этим. Сам не знаю почему. Просто ощущал, что больше не могу жить, что уже не принадлежу этому миру. Я словно скитался по чистилищу. Меня тянуло туда, к шести миллионам. И вдруг приехала она, Флоренс. Что она во мне нашла — не знаю. Да что мы за пара? Но поскольку все на этом свете идет наперекосяк, то почему браки должны быть равными?
— Да, это правда.
— Так оно вышло и так получилось. В моих собственных глазах это выглядело как насмешка. Только женитьбы мне не хватало! Фаня и дети ушли туда… Я даже не знаю, когда и как. Я потерял всех, всю семью. А тут вдруг меня ведут к свадебному балдахину. Но у них я научился быть пассивным. Это единственное, чему я там научился. Стоишь ты в грязи, а на тебя льется проливной дождь? — Пусть льется. Тебя обзывают? — Пусть обзывают. Тебя бьют? — Пусть бьют. Тебя ведут в печь? — Пусть ведут. Самое тяжкое — это думать, и я научился останавливать мысли. Сначала это трудно, потому что мозг хочет думать точно так же, как желудок хочет переваривать пищу. Но со временем я дошел до такого состояния, что мне стало трудно думать. Я превратился в скота. Даже голод переносишь легче, если не думаешь. Ладно, давай уж лучше поговорим о чем-нибудь повеселей. Как дела у тебя, Грейн?