18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ирина Полянская – Читающая вода (страница 37)

18

Облако простодушия, витавшее в темноте, рассеивалось под напором света, и перед глазами Хозяина одна за другой прорезывались из тьмы физиономии, выражающие сонливую важность. Один Большаков в этом зальчике знал, понравилось кино Самому или нет; ведь он годами натаскивал свой слух в этом кромешном мраке, и едва уловимый шорох, идущий от сталинского кресла, бульканье наливаемой в стакан воды, легкое причмокивание, с которым вождь пригубливал вино, чуть слышное покашливание говорили ему о многом — гораздо больше, чем все последующие газетные рецензии, основанные на этом бульканье, шорохах, покашливании… Со временем и зрение Большакова переключилось на ночное видение, как у летучей мыши: он видел искры раздражения, летящие от хозяйского кресла, и замирал душою или, напротив, распознавал в дыме сталинской трубки теплое облако удовлетворения. Большаков не пренебрегал ни одним движением, ни одной приметой, он научился провидеть в перемене позы вождя последующую судьбу кинорежиссера и его ленты, а по позвякиванию стакана о бутылку определять, далеко ли зашлют несчастного искупать свои ошибки и скоро ли удастся вернуть его обратно в Москву…

Всего этого не знали остальные зрители. Но у них, бывших подпольщиков, была выработана своя защита. Не успевал палец Хозяина лечь на кнопку, как они уже оказывались в подполье и захлопывали за собою забрала, которые Сталин принимал за выражение обезоруживающей тупости, разнящейся лишь в оттенках… Лицо умного Маленкова изображало нервную тупость Маланьи, как его величали товарищи, подневольного пьяницы, больше всех страдающего от ночных пирушек. Физиономия Хрущева запечатлевала самоупоенную недалекость украинского человека. Каганович демонстрировал величавую тупость семита, который, подобно мальчику Ване Гусеву из «Гиперболоида инженера Гарина», все никак не может прочесть сообщение, начертанное у него на спине и несущее для него угрозу. Микоян демонстрировал тупость вечного репатрианта, загнанного историческими обстоятельствами. Ворошилов высоко поднимал знамя чванливой тупости русского, пережившего и печенегов, и ливонцев, и татаро-монгол, и всяких прочих шведов. И сквозь эти маски проницательному свету сталинской лампы — нет, шалишь — было не пробиться.

«Ну, что скажет нам товарищ Ворошилов?» — вздохнув, спрашивал Сталин. Клим, пожевав губами, ответствовал, что уж очень много драк в фильме. Сталин оборачивался к Хрущеву. «По-моему, гарна дивчина эта Олександра», — что-то подметив в зрачках Хозяина, отвечал Никита. Лазарь отделывался профессиональным замечанием: «Помощник машиниста слишком часто подбрасывает уголь в топку, а поезд едет медленно…» — «Вот-вот, — раздумчиво произносил Сталин, — наш поезд еще едет слишком медленно… И что будем делать?»

Повисала пауза, которую лучшие умы Кремля пропахивали вдоль и поперек вариантами своих ответов. И тогда Сталин сам давал ответ на поставленный вопрос, поражая своей неожиданностью: «А мы не будем торопить его, товарищи, чтобы не произошло катастрофы…»

Товарищи, приняв эту фразу за одобрение фильму, начинали осторожно похваливать отдельные сцены, обращаясь исключительно друг к другу. Но Сталин вдруг обрывал этот разговор по душам: «А почему последнее время героини наших фильмов, э-э… подрядились бросать своих мужей? Все время с ними ссорятся, спорят, разводятся…» — «Верно говорит Иосиф Виссарионович! Если они все побросают своих мужей, кто будет воспитывать наших хлопцев и дивчат?» — отверзал уста Никита. «Наша советская женщина должна научиться совмещать семейную жизнь с общественным трудом», — подавал голос Вячеслав, жена которого именно так и поступала. После его слов повисала неловкая пауза: всем было известно, что Сталин возненавидел жену Молотова, которая последней разговаривала с Надеждой Аллилуевой перед ее самоубийством. Большаков старался не дышать. «Фильм хороший, — наконец заключал Сталин. — Если товарищи не возражают, можно запускать в прокат». Товарищи не возражали.

13

…Когда маленькому Викентию исполнилось шесть лет, его мать уехала на лечение в Карловы Вары, а вскоре он узнал от отца, что она сбежала с другим мужчиной, итальянцем, и к ним больше не вернется. Отец Викентия, инженер-путеец, человек суровый и немногословный, очень тяжело переживал этот удар судьбы; с тех самых пор в их доме поселилась тоска, скудость угасания, заброшенности, при отце ходили на цыпочках и старались разговаривать вполголоса. Викентий чувствовал, что один только вид его повергает отца в отчаяние, и старался вести себя тише воды, ниже травы. Однажды после какой-то его мелкой провинности отец в порыве ярости стащил скатерть со стола и, швырнув в него салфеткой, громовыми шагами покинул столовую. А с маленьким Викентием впервые случился приступ нервной болезни: ползая по полу на четвереньках, он доскреб сначала ложечкой яйцо, потом сгрыз скорлупу и принялся за деревянную подставку для яйца… Его вытащили из-под стола. Он бился в руках няньки и требовал, чтобы ему дали доесть подставку, потому что он боится, что она переживет его. «Голубчик, — убеждала его добрая нянька, — но тогда тебе придется проглотить салфетку вместе с кольцом, чайник, скатерть…» — «И пусть! И проглочу! Я не хочу, чтоб они остались, а я умер!» — «Ты будешь жить долго, так долго, что переживешь весь этот дом и даже целый город!..»

Викентий подрастал; приступы болезни изредка настигали его. Вдруг им овладевало оцепенение и он замирал, словно околдованный, перед простым комнатным растением — это была цветущая гортензия. Горшок с цветком быстро уносили. Иногда, в гимназии, решая у доски арифметическую задачку, он впадал в забытье, кроша пальцами кусок мела… Учитель, предупрежденный о странностях мальчика, осторожно брал его за плечи, выводил за дверь и предлагал проветриться во дворе.

Викентию мнилось: он меняется гораздо быстрее, чем окружающие его предметы, и чтоб хоть как-то устранить эту несправедливость, потихоньку мстил миру — вырывал страницы из учебников, просверливал дырки в столе, сковыривал в незаметных местах резьбу буфета. Особенно его мучила цепь, продетая сквозь кольца и огораживающая с улицы их дом, которую держали отлитые из чугуна столбы в виде мифических птиц-грифонов. Цепь эта, как и птицы, казалась ему вечной. Застав в двадцатом году отчий дом полуразрушенным, он вспомнил слова няньки и на несколько минут потерял сознание. Через год приступ болезни повторился снова, когда однажды Сергей Эйзенштейн, разжившийся новой обувью, подарил ему привезенные с фронта высокие американские ботинки на толстых подошвах с веревочками вместо шнурков. Викентий Петрович переобулся на глазах довольного Сержа — и вдруг ощутил, что ступни его ног сделались чужими, совсем мертвыми, как у того человека, с которого эти ботинки были сняты. Ноги его подкосились, и он рухнул на землю.

Подобные приступы продолжали настигать его в самые разные моменты жизни. Однажды велел спилить старый дуб, который замечательно играл в кадре, а когда ему стали доказывать, что этого делать не следует, дубу более двух сотен лет и он имеет историческую ценность, Викентий Петрович сам схватил топор и ринулся к дереву, но, не успев нанести ему большого вреда, повис на руках ассистентов.

«…Хороня одного за другим своих близких — сначала отца, потом двух сестер, Станкевича, я дрожал от негодования при мысли о том, что все, на что я ни бросал взгляд, должно меня пережить. Что смерть в скором времени тоже схватит меня в свои объятия, начнет копошиться в моем теле, расплетать мерзлыми узловатыми пальцами ткани, сплетенные недолгой любовью моих родителей, развязывать сухожилия, как веревки, стягивающие такелаж, разнимать суставы пальцев, когда-то державшие карандаш и музыку, разрывать мышцу, как голодная тигрица, выжимать остатки жизни из беспомощного сердца, запускать скользкую лапу под черепную коробку… Даже мои возлюбленные не скрывали своих намерений жить вечно и по-своему были правы, их глупость обещала им блаженство, замену счастия, во всяком случае, я ощущал, что линии их жизней уходят за горизонт моей. Возможно, если б мне довелось воплотить себя в тех образах мыслетворчества, какими бредил Станкевич, моя жизнь сложилась бы иначе…

После похорон Станкевича я перенес чемоданы с пленкой в свою комнатушку, которую снимал у семьи крымских караимов на окраине Ялты, улегся на земляной пол меж чемоданами, положил голову на самый большой из них и заплакал… Я знал, что под этой толстой кожей, в яуфах, переложенных страницами рукописей, хранятся драгоценные россыпи, чистое высокопробное золото, и только от меня зависело, как я распоряжусь наследием учителя и друга. Я знал, что, если отважусь щелкнуть замками чемоданов, комната завертится, как земной шар, подставляя одним боком Южную Америку, а другим — острова Океании, лодку Озириса, мрачную монастырскую тюрьму, где томилась Жанна д’Арк… Так много было там заключено — технических идей, сценарных набросков, лиц, персон, эпох и цивилизаций… Убить хозяина чемоданов, творца целой вселенной, могли только космические силы, воспеванию которых он отдал свою жизнь.

К тому моменту у меня была договоренность с двумя капитанами, большими любителями синематографа, каждого из них я обещал заснять своим киноаппаратом. Один был капитаном греческого углевоза, перевозившего пассажиров. Другой — капитаном черноморского дубка, следующего в Херсон с грузом соленой рыбы. Я загадал тогда: кто из них отправится первым, с тем я и уплыву. Рулетка в духе тех времен, всеобщего помрачения умов. Первым сообщил мне о своем отплытии капитан дубка. Так я оказался в Херсоне. После долгих приключений добрался с чемоданами Станкевича до Киева, где сразу влился в ряды красного агитпропа, спасая себя, пожертвовав пленкой Станкевича на нужды молодой русской революции. А если б тогда, в ялтинские дни девятнадцатого года, первым от причала отправился греческий угольщик?.. От того самого причала, с которого красные будут потом сталкивать связанных пленных офицеров, падавших в море с камнем в ногах, навытяжку, как живые свечи, и долго качавшихся толпами у дна, словно тростник, колеблемый ветром… Смог бы Станкевич вообразить себе это? И снять такую фильму?»