Ирина Крицкая – Да воздастся каждому по делам его (страница 5)
Глава 7. Старуха
Алексей был плох. Пелагея даже не решилась прятать его в сараюшке, уж больно он был бледен, тяжело дышал и на виске его сквозь тоненькую синеватую кожу просвечивала бешено бьющаяся темная жилка. Кое-как перевязав огромную рану на боку и затянув пульсирующую дырку на голени, Пелагея положила его в крошечной комнатке, которая служила им кладовкой, там под маленьким окном был сколочен узкий топчан. Прикрыв мужика простыней, она, подумав, скрутила окровавленную одежду в ком и отнесла ее в дальний сарай, он сто лет пустовал, когда -то в нем держали свиней. Запихнула под черную гнилую колоду, прикрыла охапкой прошлогоднего сена и с колотящимся сердцем пошла в дом, спотыкаясь на кочках в темном дворе. В доме стояла звенящая тишина, даже мыши не скреблись, как будто чуяли беду. Полкан тоже молчал, как зарезанный, такой тишины Поля не помнила сто лет. Она и сама, как зачарованная, на цыпочках, прокралась в горницу, поднесла лампу к дочкиному лицу – спит. Потом запалила лампаду, сняла маленькую иконку Божьей Матери и понесла в кладовку.
Алеша не спал. Он лежал прямо, как покойник, выставив острые большие пальцы некрасивых, костлявых ступней и смотрел в потолок. Повязка на боку намокла, пропиталась черным и казалась большим пауком, обхватившим мужика поперек. Она повесила икону на гвоздик, приладила лампаду и присела на край топчана.
– Полечка, милушка, ты ли?
Алеша повернул прозрачное, почти фарфоровое лицо и смотрел ей в глаза прямо, большими, проваленными внутрь глазами, смотрел так, как будто хотел проникнуть в душу.
– Я, Лешенька, я. Что тебе, может принести что? Водички? Молочка, может?
– Помираю я, любанька. Совсем помираю. Холод в нутрях, морозит. Ты меня укрой покрепче, может тулуп старый есть у тебя?
Пелагея притащила из сеней драный Иванов тулуп, он в нем в лес по дрова ездил, еще его деда шуба тёплая, тяжелая. Навалила на Алешу, а тот уж совсем посинел, губами шевелит без звука. Голову отвернул к стене, замолчал и только худыми пальцами руки уголок подушки теребит.
Пелагея бросилась во двор, выскочила на улицу и бросилась со всех ног к цыганскому двору. Хорошо, у них калитка всегда открыта, не запирают, лихих людей не боятся, все у них так. Пролетев птицей по двору, замолотила в дверь дома, сначала кулаком, потом подняла чурку здоровенную у крыльца и забила чуркой. Минут пять молотила, как сонная, растрепанная Шанита выскочила на крыльцо и отняла чурку
– Сбесилась, дурная? Что ты, Тэ курэл тут джюкло*, шумишь тут? Зайди.
Выслушав Пелагею, молча развернулась и ушла в дом. Через пару минут показалась старуха. Пелагея бабку цыганскую боялась с юности, один черт знал сколько ей стукнуло. Тощая, патлатая, седая до синевы, она почти не выходила со двора и все сидела под старым ясенем у дома, курила трубку. Она почти ничего не видела, шарила когтистой птичьей лапой по карманам в поисках табакерки, а потом, закурив, долго кашляла, надсадно и громко. Это все Пелагея наблюдала в свое окошко много лет, и через двойную раму окна было слышно, как она страшно ругается по-цыгански на любого, кто пробегает мимо. Раньше она гадала, усевшись прямо у ворот на мураву, расстелив замызганную шаль и бросив карты, похожие на набрякшие тряпки на свои расправленные, древние юбки, на которых уже почти не было видно цветов. В последние лет пять гадать к ней ходили бабы в дом. Полуслепая, она узнавала карты на ощупь и тихо бормотала про судьбу, почти никогда не ошибаясь.
Пелагея отпрянула, старуха глянула на нее, как коршун – зло и в прищур, затянула драный платок на косматой голове и так быстро понеслась к их дому, что они с Шанитой еле успевали. Шанита, правда, пыхтя тащила здоровенную корзину и уже у калитки, задохнувшись крикнула Пелагее – «Возьми корзину, корова. Видишь, помру сейчас».
– Лампу неси. Что стала. Все неси. И свечи.
Старуха скрипела, как несмазанная телега, Пелагея уж давно забыла, какой у нее голос, когда она не ругается. Выхватив у нее лампу, она посветила на Алексея, подслеповато глянула, крякнула.
– Упокойник, небось. Чего звала, дура?
Но, увидев, что Алеша пошевелился, махнула рукой, что бы поставили свечи, толкнула ногой корзину к кровати и резко захлопнула дверь прямо перед носом у баб. Потом снова приоткрыла.
– Воды принесите, овцы. Быстро. Горячей.
Хорошо, у Пелагеи в печи чугунок с водой стоял, всегда держала, мало ли чего надо, дите ведь малое. А тут с вечера кашу томить поставила, печка горячая. Отнесла чугунок, краем глаза увидела, что Алексей лежит голый на топчане, рана зияет ямой, а старуха склонилась над ним гриф над добычей, спина острая, горбатая, страх…
Всю ночь в кладовке сидела старуха. Они с Шанитой прикорнули в горнице, Пелагея на диване, цыганка прямо на полу, на половичке, бросив подушку с их с Иваном кровати. Уже светало, Пелагее надо было гнать корову в стадо через часок, поэтому она встала, накинула шаль и вышла на двор. В голове гудело колоколом, глаза не смотрели, а делать нечего. И хлеб надо было ставить, и коровка ждать не может. Постояла под вишней, подышала, вернулась в дом. И тут, как раз дверь кладовки распахнулась, старуха выползла гадюкой, бросила в угол окровавленные тряпки.
– Живой. К вечеру не помрет, очунеется. Яиц мне принесешь с десяток и курицу. Да забей и ощипи. А мужу скажешь, чтоб за реку его в ночь отвез, там табор наш стоит. Возьмут, я весточку брошу, а то его тут… Ваши, оглоеды красные.
Старуха поплелась к выходу, тяжело, еле-еле, вроде и не неслась ночью, как молодая. Опухшая Шанита кивнула Пелагее головой, подхватила корзину и пошла следом. Вдруг цыганка обернулась и ткнула Полю крючковатым пальцем.
– Молока ему дашь. С погребу. Холодного. Не вздумай теплого налить, нельзя. Больше седни ничего. В таборе сами все сделают. Да, молчи, дура. Не ляпни соседям чего. Пхагэл тут дэвэл*
Они ушли и в доме снова воцарилась мертвая тишина, только сопела дочка в своей кроватке.
Когда Пелагея, сделав необходимое, со страхом вошла в кладовку, Алексей спал. Он уже не выглядел мертвецом, щеки чуть порозовели, губы тоже стали живыми, не вваленными. Пелагея не стала его будить, поставила стакан холодного молока и тихонько вышла.
Глава 8. Любовь
– Так вы ж, мамусю, старые были, какая вам любовь. Любовь, она для молоденьких, им же жить, деток родить. А вы грешили, стыд это.
Пелагея даже опустила взбивалку в пахталку, распрямилась, охнув, и глянула на дочку. Та усердно чесала козий пух, дергала дралки нещадно, так, как будто хотела выдрать их сама у себя из рук. Заметив материн взгляд низко опустила голову, старательно разглядывая вычесанное и делала вид, что щурится, высматривает козину, не дай Бог пропустит. Но, даже по гладкой, блестящей макушке с ровным пробором в густых черных волосах было видно, что она упрямо напряглась.
– Ой… Лышенько… Это ты ли, сопливица безмозглая, матери такие слова говоришь? И язык-то у тебя? Не отсох ли? А ну ка! Ты про какую любовь выдумала? Какая любовь? Мать с отцом денно-нощно пашут, как коняки доходящие, а она – любовь. Нишкни!
Дочка замолчала, ссутулила узенькие плечики, но Пелагея знала – она закусила нижнюю розовую губку и осталась при своих. Минут через десять гробового молчания, только и звука было, что мушиный зуд под потолком и постукивание крестовины о дно пахталки, Нюра снова подняла голову и уставилась на мать сердитыми черными глазюками. Пушистые ресницы трепетали, ноздри раздувались, прямо не дочка, а совесть проснулась.
– Вот врёшь, вруля. А Боженька смотрит. А мне Зорка говорила, что тебя папка из дому выгнал. И ты в таборе три дня жила. И про любовь говорила, что ты сбежать хотела. А потом назад пришла.
Пелагея почувствовала, что кожа у нее на щеках стала, как лед. И противно засосало где-то в животе, обметало холодом, выстудило, закружилась голова. Она откинулась, прислонилась к сундуку, прижалась затылком, вцепилась руками в лавку, чтобы не упасть, прикрыла глаза. Видно, она изменилась в лице так сильно, что дочка испугалась, вскочила, хватнула кружку с водой, что стояла на столе и плеснула Пелагее в лицо, разом, с размаху. И сразу стало легче, дурнота отпустила, отхлынула.
– Ах тыж касть! Я тебе сейчас зад твой поганый до красных волдырей надеру. А ну, иди к матери, поганка.
– Мамочка, прости. Прости, мамуська. Не буду. Правда, не буду. Это Зорка, гадина, наговорила всякого. А мне обидно…
Пелагея вскочила, схватила дочку за косу, вытащила в центр горницы, содрала с крюка Иванов старый ремень, но в сенях послышался стук, пришел муж. Глянув на красные лица жены и дочки усмехнулся, обнял Пелагею, вытянул у нее ремень из рук и, покопавшись в кармане, достал огромное красное яблоко, протянул дочери.
– А ну! Кончай воевать. Батя арбуз принес, еле дотянул в мешке-то. Давай, Полюшка, на кухню, нож неси. Резать будем.
На кухне, почти в темноте (августовские сумерки ложились уже плотно, густо, пахли свежестью и грибами), Пелагея на ощупь нашла здоровенный нож-резак, острый, как бритва, сунула его в медный таз, в котором варила варенье, потом села на табурет и потерла под грудью, стараясь успокоить прыгающее сердце. Восемь лет Нюре минуло, а ум, как у взрослой. Не спрятаться, не обмануть, все видит. И в кого такая девка одному Богу известно, таких в роду и не было. Танька, старшая, тоже не дура, но помягче, подобрее, похитрее, может. А эта лепит правду-матку в глаза, ничего не боится. И вроде с ума вся слепленная, а дура. И все казалось Пелагее – чужая дочка. Как не её… А Ванюша Нюру обожал. Души не чаял. Волоску, наверное, с ее головенки красивой упасть не дал бы.