Ирина Богатырева – Золотое время (страница 2)
Другое дело – Варна. Он среди Камлаков, как среди сосен – дуб. Много думал, рано все понял. Стал вещи делать, каких никто до него не знал. Стал на людей смотреть и думать, каких вещей им не хватает, чтобы счастливыми быть. На женщин смотрел – скребок придумал: большой скребок с зубьями, чтобы много ягод за раз из травы брать. На охотников смотрел – снегоступы сделал, чтобы зимой по снегу легче бегать. На детей смотрел – маску из бересты сделал, на лице – бахрома, чтоб комары не кусали. Люди брали вещи, благодарили. Нужные все вещи были, значит.
В шесть лет пошел Варна к кузнецу: «Учи», – сказал. Кузнец изумился: кто-то пришел из Камлаков, ростом с олененка, олененок и сам. Что с ним делать? Выгнал, конечно. Но он не знал Варны. Варна приходил опять и опять. Сколько раз его кузнец выгонял, не знаю, но все-таки согласился. Стал Варна учиться у кузнеца. Стал ему помогать.
А я что? Я все по лесу пропадала. Как женщины от порога отпускать стали, так я за кем-нибудь увяжусь, кто идет в лес. Потом одна начала ходить. Мне бубенцы на пояс вязали. Я бубенцы отвяжу, на березу за домом повешу – и в лес. Ветер березу качает, женщины слышат – бубенчик звенит, тут я, значит, рядом. А я далеко, сама не знаю где. К вечеру прибегу, бубенцы отвяжу, в дом вернусь. Они и не узнáют. Потом работу стали мне задавать: нитку сучить, шкуру мездрить. Я сижу, сделаю – не сделаю, все брошу – и в лес. Сил нет с женщинами сидеть. Вечером приду, все доделаю, и свое, и чужое, не разбирая. Утром все встали, кто сделал? – Глупая Волла. И бить не за что. Махнули на меня. А как я рассказывать стала, где ягода слаще, где какой олень ходит и какая трава растет, так про меня совсем забыли: ходит в лес, и пусть. Лишь бы возвращалась. Надо ей так, значит.
Так я и росла, все равно что широколист дурманный.
Один раз я так вот в лес ушла. Долго бродила, уже себя забывать стала. Хожу, хожу, чую – дурно мне. Что такое? И плохо, и мутно, и под животом все тянет и ноет, гляди, порвется вот-вот. И порвалось: кровь хлынула, я как шла, так и упала.
Осень была. Лиственницы осыпались уже. Желтая земля и сырая. Лежу я, дышу в землю и думаю: умираю. Но полежала, легче стало, я поползла. До ручья доползла, руки в воду опустила. Голову кружит. Воды зачерпнула, лицо омыла, гляжу – а в ручье старуха. Не старуха даже – старухина спина, и она от меня уезжает. На двух оленях, один под верхом, другой в поводу сзади трусит. Бодро едет, бодро правит. Я подумать еще успела: вот старуха, а как бодро правит, долго жить будет, думаю, – и она обернулась и взглянула на меня сквозь воду, и я от испуга от ручья отшатнулась: была старуха слепая. Совсем слепая, оба глаза бельмами подернуты, как туманом. А все равно бодро правила, быстро ехала.
Тоже Пырра, значит, подумала я тогда.
И до нынешних времен больше не вспоминала о ней.
У ручья отлежалась и к дому пошла. Медленно шла, себя слушала. Обернуться боюсь – вдруг за мной кровь по мху тянется. Хорошо, недалеко в тот день ушла, а то волков боялась бы.
Тайга прозрачная, небо высокое. Зябко уже было, но не холодно. Тихо, ни ветерка. Зверь ветку не шелохнет. Вдруг слышу – лес ломается, ветки трещат. На меня Камса выезжает. Что ты здесь, спрашивает. А я и не знаю, что сказать. Я ее испугалась. Сколько раз среди людей видела, не боялась, но в лесу – никогда, а в лесу она грозной, страшной была. Показалось мне вдруг, что то, что со мной приключилось, – дурно. Что это грязно и плохо, и если я умру сейчас, это правильно будет, нельзя нести к людям такую грязь.
Но Камса сама догадалась. Хорей[1] протянула, держись, сказала, и в свой дом меня увела. Три дня я у нее сидела, на свет не показывалась. А женщинам Пырра Камса сказала, что я девушкой стала.
Когда все прошло, я и думать об этом забыла, снова в лес ходить начала. Думала, жизнь моя измениться не может никак. Ну, одежда другая. Ну, ленты красные нацепили. Красные ленты в косе и на поясе. Мне эти ленты сильно в лесу мешали. Мало что зацепиться норовили за все, так и видно их издали. А в лесу так нельзя. В лесу как лес быть надо, самой быть как дерево – незаметной. Я ленты эти сниму, под пенек схороню, а назад пойду – достану. Хорошие ленты были, нельзя потерять.
Один раз возвращаюсь, вижу – у привязи седловые олени. Не у дома детей, где я тогда жила, а у родительского дома. Много оленей у кормушки стоит, и среди них самый крупный – под красным седлом и рога красным крашены: княжий олень, значит. А за домом в клети – едовые олени. С десяток, все жирные, аж лоснятся. Гости приехали к Пырра, значит, даже князь, глава рода, тут. А во мне вдруг как будто заговорил кто: беги, Волла! Беги! Не ходи в дом, не надо тебе туда! Но я понять не могу, что это за голос, чего мне бояться? Гости и гости, мало ли кто к Пырра ездит, Пырра – богатый род, к ним ездить любят. Но страх не отпускал. Я как у дома застыла, так и стою ни жива ни мертва, не знаю, куда теперь ступить.
Тут из дверей ребенок выскочил, младший сын Пырра. Оленей бежал кормить. Увидел меня, закричал:
– Что стоишь, Волла? В дом иди, ждут тебя там!
– Меня? – Сердце сжалось.
– Тебя, тебя! Сваты приехали!
И засмеялся так противно, что из меня вся жизнь ушла. Даже голос в голове стих.
Пошла я в дом. Вхожу – там душно, людно. Встать некуда. Все Пырра в сборе. На почетном месте сидят гости из рода Тойгон. Дым стоит, шум стоит. Мясом пахнет, оленя варят, значит. Женщины по мискам юшку черпают, с костей большим ножом мякоть скребут. Я у двери застыла, не знаю, как и дышать.
Долго ли так стояла. Только заметил меня князь Пырра.
– А вот и она! – прогудел весело. – Иди сюда, дочка! Радость к тебе пришла, честь ты нам принесла, – смотри, какие гости приехали!
А я на гостей и взглянуть боюсь, у меня перед глазами как пятно белое. Стою, слово вымолвить не могу. Что со мной, сама не знаю. Я всегда бойкой была, веселой была, всегда бегала, никогда не стояла. А тут будто холодный бурдюк привязали к животу, ноги мне будто связали, ни шагу ступить, ни повернуться. Мне женщины уже шикать стали, за рукава тянут, а я все стою, ничего сделать не могу. Тогда взяли меня женщины, по рукам, как бревно, передали. В центр выдвинули и поставили у очага прямо перед гостями, как куклу.
– Вот какая у нас красавица Волла! – хвалит тем временем князь. – Сами смотрите, не врем: кожа как шелк, глаза как черника, косы тугие! В дому все делает. Со скотом все делает. И моет, и готовит. Сильная, как оленуха! И веселая, и духом легкая. Славная жена будет наша Волла!
Он хвалит, а у меня лицо пылает. Будто иглы втыкаются на каждом слове. И не знаю, как посмотреть, что сказать. А мне сзади женщины опять шепчут. Смотрю – в руки мне миску всунули, поварешку всунули. Я на руки свои гляжу как на чужие, что делать с ними, никак не пойму.
Князь ждал, ждал, пока я сама догадаюсь, наконец говорит:
– Дочка, угости гостя, будь доброй хозяйкой. Накорми князя.
Меня сзади уже в спину толкают. Я к котлу шагнула, в пар наклонилась, чуть в котел не нырнула. Налила похлебку с мясом, погуще да пожирнее. Подала князю Пырра. Глаз не поднимаю, в пол смотрю. А он не берет. Я снова ему в руки миску сую. Он отталкивает. Я опять, чуть горячее не пролила ему на руки. Возьми же, думаю, раз так тебе надо. А я уйду. В лес уйду и не вернусь больше. Во мне все уже ныло.
– Очень скромная у нас Волла, – сказал тогда князь Пырра. – Она чести еще не поняла. Так ведь, Волла? Гостям, гостям подай. Мне не надо.
И засмеялся. В шутку все обернуть пытался, значит. Он добрый был, князь Пырра. Меня почти как дочку любил. Я его не виню ни в чем.
Все засмеялись. Чьи-то руки толкнули меня, развернули. Я перед гостями опять оказалась и впервые решилась глаза поднять.
Напротив меня мужчины Тойгонов сидели, а перед всеми мальчик. Разодетый, как на праздник, все новое на нем, чистое. Сам умытый, румяный. Матушка за ним хорошо ходит, значит. Сидит гордо, руки в боки. На меня смотрит спесиво. А лет ему девять от силы. Маленький он совсем, оказывается.
– Это ты, что ли, князь? – спросила я. Громко спросила.
Весь страх от меня отступил – что может мне сделать Тойгончонок? А вышло грубо. Сзади опять зашикали, даже Пырра-князь не сумел все в шутку обернуть. Гости нахмурились. Один из них, большой разодетый мужчина, что ближе других к мальчику сидел, громко сказал:
– Все, что ты говорил, князь, правда, но одно лишь неправда – скромности не вижу я. Дурно воспитана она, вот что я вижу. Плохое воспитание для жены – как драное платье.
И все притихли. Я опять обмерла, руки задрожали. Наклонилась, резко миску мальчику-князю всучила, хотела сама за женщин спрятаться, но мне не дали. Впереди всех усадили, у очага, чтобы огонь меня освещал, чтобы ближе к гостям была.
Люди вокруг опять заговорили. Стали есть, горячая еда их к жизни вернула. Только мне никто не налил похлебки, а сама я не решилась уже шевелиться. Сидела, на руки свои смотрела. Руки мои перебирали пояс, в поясе красная лента мелькала. Всё ты, думала я, всё из-за тебя. Вырвать бы и закопать. В лесу закопать, след потерять. Так я думала, очень злая была, значит.
А люди обо мне уже как будто забыли. И о мальчике-князе забыли тоже. Он голоса не подавал, за него большой мужчина говорил, его дядька. Пока в силу не войдет малолетний князь, этот дядька родом правил. Тойгоны – волчий род, самые сильные, самые богатые, многолюдные и многооленные. Вот почему князь Пырра так старался его задобрить: отдать дочь Тойгону – это честь, а отдать дочь за князя Тойгона – честь честей. И мне, сироте, это вообще неслыханное везение, невозможное, все равно что в лес пойти и медовую найти колоду, уже без пчел, но с медом, прямо на земле, никуда и лазить не надо. Тут бы забыть обо всем и хватать скорее, но я не могла радоваться. Уже знала я, не головой, но сердцем знала: не может просто так лежать колода, это анаты ее подложили, а как возьмешь – догонят и втридорога снимут с тебя.