Иосиф Герасимов – Пять дней отдыха. Соловьи (страница 53)
Он совсем забыл про чемодан. Пришлось вернуться к столу. Девушка на этот раз приветливо улыбалась.
— Она и вправду была вкусная, — показала девушка на скомканный конфетный фантик.
— В следующий раз я привезу вам килограмм.
— А когда будет следующий раз? — кокетливо улыбнулась она.
— Этого не знает даже ваш профессор, — кивнул ей Замятин.
Москва по-прежнему бурлила весенним уличным потоком. Замятин сразу нырнул в него, как в кипящую бездну. И все случившееся в кабинете у Павла сразу осталось где-то далеко позади. Толпа понесла Замятина с собой, и он радостно отдался ее течению.
«Позвоню тебе сейчас. Ты ждешь? Я позвоню!» — пело в нем.
Он увидел поблескивающую стеклом будку телефона-автомата, вскочил в нее, плотно прикрыл за собой дверь. Это была обыкновенная телефонная будка. Стена, на которой висел громоздкий светлый аппарат с диском, была густо исчеркана номерами, карандашными надписями, рожицами. Замятин вынул монетку. Сейчас он опустит ее, снимет трубку и услышит голос Лены. «Здравствуй», — скажет она. А дальше?.. Что же дальше?..
Он поднял руку, но словно кто-то незримый ухватился за нее. И всплыл пустой перрон вокзала. Одинокая девушка, стоящая на нем. Хвост уходящего поезда… Разлука. Еще одна разлука. Только для этого он ей позвонит?
Надписи плясали на стене, кривляясь и смеясь.
Одинокая девушка на перроне…
Замятин выскочил из кабины, словно его вытолкнули оттуда. С железным лязгом стукнула дверь.
Вагон уютно покачивало. Горели белые плафоны в коридоре. Сквозь тонкие стенки купе было слышно приглушенное похрапывание пассажиров. Замятин стоял у окна. Дымные, смутные видения мелькали за стеклом, но он и не вглядывался в них.
«Ты поймешь, почему я не позвонил?»
«Я поняла. Ты хорошо сделал. Мы с тобой не расстались, а так была бы разлука… Мы в Ленинград едем?»
«Нет, в мою юность. Я расскажу тебе, как она кончилась… Слышишь, как тихо? Вот такая же стояла тишина…»
Стояла умиротворенная тишина, словно не было войны. Еле слышно соскользнет с липы желтый лист и, мягко цепляясь за ветви, ложится на траву. Белая мраморная женщина, не стыдясь своей наготы, выглядывала из-за кустов. Ее обветренное античное лицо было холодно-бесстрастным.
В нескольких шагах от кустов возле лип нарыли щели, установили ручной пулемет.
Ребята лежали на траве, вслушиваясь в легкое дыхание старинного парка. Словами перекидывались шепотом, словно боялись нарушить хрупкость тихого дня. Их осталось совсем немного из роты: горстка солдат в ободранных гимнастерках, с почерневшими лицами.
Чухонцев сидел под липой, курил, и взгляд его маленьких глаз из-под покрасневших век цепко ощупывал каждого.
Коля Шишкин писал. Еще полчаса назад он не думал, что засядет за письмо к Нинке. Все началось с античной женщины, на пьедестале которой была высечена неразборчивая надпись по-латыни. Ребята собрались возле нее после того, как выкопали щели. Стояли молча, попыхивая махоркой.
— Кто же это она? — спросил Суглинный, морща рябое скуластое лицо. — Царица?
— Магдалина, — хохотнул Калмыков, сверкнув золотой коронкой.
— Дурак, — поморщился Изя Левин. — Богиня.
— Чья же она будет, богиня? — поинтересовался Суглинный.
— Не помню, — смутился Левин. — Их было много… Но это не важно. Женщина всегда в чем-то богиня.
— Женщина, — уважительно произнес Суглинный и вздохнул. — Да, брат, женщина…
Стало тихо. Даже Калмыков присмирел. Они потоптались и разошлись.
Вот тогда-то Шишкин вспомнил Нинку. Он увидел ее всю: и темные глаза, и волосики над припухлой губой, и ему нестерпимо захотелось написать ей. Он выпросил у Сережи Замятина карандаш и листок бумаги, пристроился в сторонке. Писал не спеша, вдумываясь в каждое слово. Ему было приятно выводить ровные буквы, потому что он давно не писал и вообще никогда никому не отправлял писем.
«Любимая моя», — написал он и долго, ласково смотрел на эту строчку. Подумав, добавил: «женщина». Это слово показалось ему совсем новым, будто он никогда прежде не слышал его, и оно внезапно открылось перед ним в своей особой, мягкой красоте.
«Любимая моя женщина», — повторил он несколько раз, радостно прикрыв глаза.
«Я пишу тебе из-под Ленинграда. Отступать нам больше некуда. Мы пришли от эстонской границы. Эти вонючие фашистские крысы прут по нашей земле. Мы им здорово врезали под Кингисеппом. Много полегло ребят наших. Но ты не думай, Нинка моя, — все одно мы их одолеем.
Жив останусь — вернусь в Шанаш. Поженимся.
Я люблю тебя. Ты самая моя родная.
Целую. С фронтовым приветом, твой Николай».
Он написал письмо, несколько раз прочел его, сложил треугольником и, послюнявив карандаш, вывел адрес.
Мраморная женщина смотрела из-за кустов строго и величественно. Шишкин вдруг весело рассмеялся.
— Ты что хохочешь? — спросил Калмыков.
— Я написал письмо.
— Девчонке?
— Нет, — улыбнулся Шишкин. — Любимой женщине. У тебя есть любимая женщина?
Калмыков сморщил конопатый нос и фыркнул:
— У меня их было много.
— Врешь, — беззлобно сказал Шишкин, все еще улыбаясь своему. — Любимых не бывает много. Только одна.
— А у меня было сто девочек и одна эстоночка-сопрано в городке, где стоял штаб… Эх, так мы и не сходили к знакомым лабухам. Бедная девочка. Здоровую занозу в сердце я ей засадил. Мучается и страдает.
— Ты, Калмык, всегда врешь, — наставительно сказал Шишкин.
— Не веришь, спроси у Левина, — равнодушно сказал Калмыков. — Изя, подтверди.
Большие серые глаза Левина посмотрели на Калмыкова с тоской.
— Ты мне надоел, Сеня. Ты не можешь сказать ни одного слова правды.
— Ну, и черт с вами! — внезапно взорвался Калмыков. Прежде он никогда не сердился, если его в чем-нибудь уличали. Просто посмеивался, и все. А тут вдруг стукнул со злостью кулаком по земле.
— Что вы знаете про мою жизнь! — крикнул он. Левин посмотрел на него подозрительно.
— А чего там знать? — засмеялся Шишкин.
— Ну, и дурачье!
Калмыков отвернулся от всех и стал смотреть в небо. Он и сам не понимал, почему так взвинтился.
Небо было гладко-серым, без морщинок и складок, и неподвижным, как все вокруг.
«Что они знают про мою жизнь?» — горько вздохнув, спросил Калмыков у неба.
Он сам никогда не задумывался над этим всерьез, только твердо знал, что ему все время не везло, а все считали его ловкачом и отчаянным парнем. Он сам постарался заработать себе такую репутацию и потом ничего не мог поделать.
В огромном коммунальном доме с коридорной системой имя Сеньки Калмыкова вызывало священный трепет мальчишек и поток брани их мамаш, хотя сам Калмыков понимал, что слава его незаслуженна и случайна. Но он добивался этой славы сознательно и гордился ею. Пожалуй, она началась с тех пор, когда всему кухонному миру стало известно от его матери, что он на два месяца раньше срока поспешил появиться на свет и в самое неподходящее время: ночью во время боя, когда на хутор налетели белополяки. Отец Калмыкова, старый кавалерист с сабельным шрамом на левой щеке, вспоминал этот эпизод с ужасом. «Чуть хутор из-за тебя не сдали, оглашенный».
Вся история обернулась сплошными неприятностями. Одна из кухонных ведьм бросила в спину Сене Калмыкову оскорбительную кличку: «Недоносок». Мальчишки во дворе бездумно подхватили ее. Сенька рос не очень крепким, не мог постоять за себя и мучительно переживал это. Сын буденновского кавалериста не должен был дать в обиду ни себя, ни доброе имя родителей. Он отчаянно влезал в драки, но били его нещадно. Он научился со стремительной скоростью подниматься по пожарной лестнице на крышу пятиэтажного дома, но это умели и другие. Выручила его все-таки лестница. Это был совершенно неожиданный и потрясающий трюк.
После дождя он решил потренироваться в лазании, потому что никого из мальчишек еще не было во дворе. Он успешно поднялся почти до самой крыши и… сорвался. На этом могла кончиться биография Калмыкова. Каким чудом его зацепило за крюк, вбитый в стену, понять трудно. Он висел на высоте четвертого этажа и вопил на весь квартал. Когда собралась толпа, Сеня решил, что надо вести себя мужественно, и застыл в немом молчании. Чтобы его снять, пришлось вызвать пожарную машину. После этого мальчишки стали ходить за ним гуськом. «Это тот, что висел», — шептались они.
С тех пор Калмыков открыл для себя истину: хочешь славы — делай все наоборот. Он стал строго следовать этому правилу, хотя порой его самого передергивало от собственных проделок.
Ненависть кухонного общества он завоевал трубой. Старый кавалерист, когда услышал от учителя, что у мальчика немалые способности к музыке, заявил категорически: «Труба и только труба. Пианино — для дамочек».
Получив новенькую, блестящую никелем, с великолепными клапанами трубу, Калмыков сразу же понял, какую можно извлечь из нее выгоду. Он просыпался в шесть утра и, топая по коммунальному длинному коридору, трубил такие гаммы, что разом открывались все двери квартир. Брань взбешенных домохозяек тонула в реве трубы. Тогда кухонным обитательницам приходилось иметь дело со старым кавалеристом. Он рявкал на весь дом, чтоб не мешали мальчику заниматься. На трубу он смотрел с обожанием.
Так постепенно за Калмыковым устанавливалась слава отчаянного парня. Единственный человек, который знал о нем правду, был Изя Левин. Они познакомились в музыкальном училище, но настоящая дружба у них возникла после того, как Калмыкова жестоко выпороли.